Уильям Сомерсет Моэм Во весь экран На чужом жнивье (1924)

Приостановить аудио

Всюду валялись книги, старые газеты и художе­ственные журналы.

Комната была грязная, неприбранная, пропахшая перестоявшим пивом и застоявшимся табачным дымом.

— Вы один тут живете? — спросил я.

— Да. Дважды в неделю приходит уборщица.

Завтрак и ленч я готовлю себе сам.

— Вы умеете готовить?

— Да нет, обхожусь хлебом с сыром и бутылкой пива, а обедаю в Bierstube[4].

Я с удовольствием заметил, что он искренне рад нашей встрече.

Мне показалось, что он в прекрасном настроении и совершенно счастлив.

Он справился о родных, и мы стали болтать о том о сем.

Он сказал, что два раза в неделю ходит на урок, а все остальное время уп­ражняется дома.

Признался, что работает до десяти часов в день.

— Какое перерождение! — заметил я.

Он рассмеялся.

— Папа всегда говорил, что лень раньше меня роди­лась.

Но на самом деле это неправда.

Просто не хочется стараться, когда занимаешься чем-то неинтересным.

Я полюбопытствовал, как у него идут дела.

Он вроде был доволен своими успехами, и я попросил его сыграть.

— Нет, нет, не сейчас. Я совершенно выдохся, целый день не отходил от инструмента.

Давайте пойдем в город пообедаем, а потом вернемся сюда, и я вам поиграю.

Я всегда обедаю в одном и том же месте, у меня там не­сколько знакомых студентов, и вообще там весело.

Мы тотчас стали собираться.

Он надел носки, туфли, натянул старую куртку для гольфа, и мы бок о бок двину­лись по широким тихим улицам.

День стоял свежий, холодный.

Джордж шел бодрым шагом.

Он обвел взглядом улицу и издал вздох удовлетворения.

Люблю Мюнхен, — признался он.

— Это единствен­ный город в мире, где даже воздух пропитан искусством.

Ведь в конце-то концов на свете нет ничего важнее ис­кусства, согласны?

При одной мысли, что надо будет вер­нуться домой, мне становится тошно.

— Боюсь, все равно придется.

— Я знаю.

Поеду, конечно, но пока не настанет вре­мя, не хочу и думать об этом.

— Когда поедете, вам не повредит постричься.

Простите, что говорю это, но у вас слишком богемный вид даже для артиста — вы утрируете.

— Вы, англичане, страшные филистеры, — съязвил он.

Он привел меня в стоявшую на боковой улочке ог­ромную ресторацию, переполненную ужинающими даже и этот ранний час и обставленную с немецкой средневековой тяжеловесностью.

В углу — далеко от входной двери и свежего воздуха — для Джорджа и его друзей был оставлен покрытый красной скатертью столик.

Среди них были поляк, изучавший восточные языки, студент-фило­соф, художник из Швеции, должно быть, автор кубистических полотен, которые я видел у Джорджа, и молодой человек, который, щелкнув каблуками, представился как Hans Reiting, Dichter, то есть Ганс Райтинг, поэт.

Никому из них не перевалило за двадцать два года, и я подумал, что плохо вписываюсь в их компанию.

К Джорджу все они обращались на ты, и я отметил про себя исключи­тельную свободу, с которой он изъяснялся по-немецки.

Сам я давно не говорил на этом языке и сильно его под­забыл, поэтому мало участвовал в их оживленной беседе.

Однако чувствовал я себя среди них превосходно.

Гово­рили о литературе, об искусстве, о жизни, морали, авто­мобилях, женщинах.

Взгляды у них были самые радикаль­ные, и хотя тон был шутливый, говорили они совершен­но серьезно.

Мои сотрапезники презрительно отзывались обо всех хотя бы мало-мальски известных персонах, и единственное, на чем все они дружно сошлись во мне­нии, было то, что в этом сумасбродном мире лишь вуль­гарность может рассчитывать на успех.

Они с увлечением обсуждали всякие профессиональные тонкости, возража­ли друг другу, кричали от возбуждения и чертыхались — они упивались жизнью.

Около одиннадцати часов мы с Джорджем направи­лись к нему в студию.

Мюнхен — из тех городов, что гре­ховодничают исподтишка, и, за исключением Мариенплац, всюду было тихо и безлюдно.