Всюду валялись книги, старые газеты и художественные журналы.
Комната была грязная, неприбранная, пропахшая перестоявшим пивом и застоявшимся табачным дымом.
— Вы один тут живете? — спросил я.
— Да. Дважды в неделю приходит уборщица.
Завтрак и ленч я готовлю себе сам.
— Вы умеете готовить?
— Да нет, обхожусь хлебом с сыром и бутылкой пива, а обедаю в Bierstube[4].
Я с удовольствием заметил, что он искренне рад нашей встрече.
Мне показалось, что он в прекрасном настроении и совершенно счастлив.
Он справился о родных, и мы стали болтать о том о сем.
Он сказал, что два раза в неделю ходит на урок, а все остальное время упражняется дома.
Признался, что работает до десяти часов в день.
— Какое перерождение! — заметил я.
Он рассмеялся.
— Папа всегда говорил, что лень раньше меня родилась.
Но на самом деле это неправда.
Просто не хочется стараться, когда занимаешься чем-то неинтересным.
Я полюбопытствовал, как у него идут дела.
Он вроде был доволен своими успехами, и я попросил его сыграть.
— Нет, нет, не сейчас. Я совершенно выдохся, целый день не отходил от инструмента.
Давайте пойдем в город пообедаем, а потом вернемся сюда, и я вам поиграю.
Я всегда обедаю в одном и том же месте, у меня там несколько знакомых студентов, и вообще там весело.
Мы тотчас стали собираться.
Он надел носки, туфли, натянул старую куртку для гольфа, и мы бок о бок двинулись по широким тихим улицам.
День стоял свежий, холодный.
Джордж шел бодрым шагом.
Он обвел взглядом улицу и издал вздох удовлетворения.
Люблю Мюнхен, — признался он.
— Это единственный город в мире, где даже воздух пропитан искусством.
Ведь в конце-то концов на свете нет ничего важнее искусства, согласны?
При одной мысли, что надо будет вернуться домой, мне становится тошно.
— Боюсь, все равно придется.
— Я знаю.
Поеду, конечно, но пока не настанет время, не хочу и думать об этом.
— Когда поедете, вам не повредит постричься.
Простите, что говорю это, но у вас слишком богемный вид даже для артиста — вы утрируете.
— Вы, англичане, страшные филистеры, — съязвил он.
Он привел меня в стоявшую на боковой улочке огромную ресторацию, переполненную ужинающими даже и этот ранний час и обставленную с немецкой средневековой тяжеловесностью.
В углу — далеко от входной двери и свежего воздуха — для Джорджа и его друзей был оставлен покрытый красной скатертью столик.
Среди них были поляк, изучавший восточные языки, студент-философ, художник из Швеции, должно быть, автор кубистических полотен, которые я видел у Джорджа, и молодой человек, который, щелкнув каблуками, представился как Hans Reiting, Dichter, то есть Ганс Райтинг, поэт.
Никому из них не перевалило за двадцать два года, и я подумал, что плохо вписываюсь в их компанию.
К Джорджу все они обращались на ты, и я отметил про себя исключительную свободу, с которой он изъяснялся по-немецки.
Сам я давно не говорил на этом языке и сильно его подзабыл, поэтому мало участвовал в их оживленной беседе.
Однако чувствовал я себя среди них превосходно.
Говорили о литературе, об искусстве, о жизни, морали, автомобилях, женщинах.
Взгляды у них были самые радикальные, и хотя тон был шутливый, говорили они совершенно серьезно.
Мои сотрапезники презрительно отзывались обо всех хотя бы мало-мальски известных персонах, и единственное, на чем все они дружно сошлись во мнении, было то, что в этом сумасбродном мире лишь вульгарность может рассчитывать на успех.
Они с увлечением обсуждали всякие профессиональные тонкости, возражали друг другу, кричали от возбуждения и чертыхались — они упивались жизнью.
Около одиннадцати часов мы с Джорджем направились к нему в студию.
Мюнхен — из тех городов, что греховодничают исподтишка, и, за исключением Мариенплац, всюду было тихо и безлюдно.