Уильям Сомерсет Моэм Во весь экран На чужом жнивье (1924)

Приостановить аудио

Роль я играл — не подкопаешься, но это потому, что актерство у меня в крови, а все-таки душа была не на месте.

Дом на Гросвенор-стрит — наша законная собственность, за Тильби папа выложил сто восемьдесят тысяч фунтов, но — не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, — мне все равно всегда казалось, что и эти дома, и обстановку мы сняли на сезон и что в один прекрасный день уложим вещи и уступим место настоящим хозяевам.

Я слушал его с большим вниманием, пытаясь угадать, что из того, что он сейчас говорит, он и в самом деле смутно ощущал прежде, а что ему только кажется в новых, изменившихся обстоятельствах.

— Я раньше ненавидел, когда Ферди, мой двоюродный дедушка, рассказывал еврейские анекдоты.

Мне ка­залось, ничего гнуснее быть не может.

Зато теперь я понимаю: он просто спускал пары.

Бог ты мой, какое на­пряжение — корчить из себя светского человека!

Папе все же легче; правда, в Тильби ему приходится разыгрывать английского сквайра, но в городе он может быть самим собой.

Папе хорошо.

Но теперь я сорвал с себя маску и театральный костюм и наконец тоже могу быть самим собой.

Какое облегчение!

Признаюсь, недолюбливаю я вас, англичан.

С вами никогда не знаешь, на каком ты свете.

Вечно одна скука да условности.

Вы никогда не даете себе воли.

Да и не ощущаете вы ее, нет ее у вас в душе — воли, вы все такие перепуганные.

Страшно боитесь сделать что-нибудь не так.

— Не забывайте, вы и сами англичанин, — пробор­мотал я.

Он в ответ рассмеялся:

— Кто, я?

Я не англичанин.

Во мне нет ни капли английской крови.

Я еврей, и вы прекрасно это знаете, и к тому же — еврей немецкий.

А я и не хочу быть англичанином.

Я хочу быть евреем.

Все мои друзья — евреи.

Вы даже себе не представляете, как хорошо я себя чувствую среди них.

Могу быть собой.

Дома мы чего только не де­лали, чтобы не смешиваться с евреями. Мама — оттого, что она белокурая, — решила, что может покончить с ев­рейством, и все время притворялась, будто она англичан­ка.

Какая чушь!

А знаете, я получил столько удовольствия, когда гулял по еврейским кварталам Мюнхена, вгляды­вался в лица.

И как-то раз во Франкфурте — евреев там тьма-тьмущая — я все ходил да глядел на мрачных стари­ков с крючковатыми носами, на толстых женщин в пари­ках.

Я чувствовал с ними такое родство, чувствовал, что я один из них, прямо хотелось расцеловать их всех.

Они тоже поглядывали на меня; интересно, признавали они меня за своего или нет?

Я страшно пожалел, что не знаю идиш.

Так захотелось дружить с ними, бывать у них дома, есть кошерную пищу и все такое прочее.

Я даже было пошел в сторону синагоги, да побоялся, что не знаю, как себя вести, и меня оттуда выдворят.

Мне нравится самый запах гетто, и ощущение жизни, и таинственность, и грязь, и запустение, и романтика.

И я уже никогда не избавлюсь от тяги ко всему этому.

Вот это и есть настоящее, а все остальное — кукольная комедия.

— Вы разобьете отцу сердце, — сказал я.

— Ну так ведь либо ему, либо себе.

Почему бы ему не отпустить меня на все четыре стороны?

У него есть Гарри.

Гарри только рад будет стать помещиком в Тиль­би.

И джентльмен из него получится в наилучшем виде.

Понимаете, мама вбила себе в голову, что я должен же­ниться на англичанке.

Гарри сделает это с большим удовольствием.

Найдет себе отличную старинную англий­скую семью и женится за милую душу.

В конце концов, я прошу так мало.