Эрих Мария Ремарк Во весь экран На Западном фронте без перемен (1928)

Приостановить аудио

Лицо Кеммериха блекнет, оно выделяется на фоне подушек, такое бледное, что кажется прозрачным.

Губы тихо шевелятся.

Я склоняюсь над ним.

Он шепчет:

— Если мои часы найдутся, пошлите их домой.

Я не пытаюсь возражать.

Теперь это уже бесполезно.

Его не убедишь.

Мне страшно становится при мысли о том, что я ничем не могу помочь.

Этот лоб с провалившимися висками, этот рот, похожий скорее на оскал черепа, этот заострившийся нос!

И плачущая толстая женщина там, в нашем городе, которой мне надо написать.

Ах, если бы это письмо было уже отослано!

По палатам ходят санитары с ведрами и склянками.

Один из них подходит к нам, испытующе смотрит на Кеммериха и снова удаляется.

Видно, что он ждет, — наверно, ему нужна койка.

Я придвигаюсь поближе к Францу и начинаю говорить, как будто это может его спасти:

— Послушай, Франц, может быть, ты попадешь в санаторий в Клостерберге, где кругом виллы.

Тогда ты будешь смотреть из окна на поля, а вдалеке, на горизонте, увидишь те два дерева.

Сейчас самая чудесная пора, хлеба поспевают, по вечерам поля переливаются под солнцем, как перламутр.

А тополевая аллея у ручья, где мы колюшек ловили!

Ты снова заведешь себе аквариум и будешь разводить рыб, в город будешь ходить, ни у кого не отпрашиваясь, и даже сможешь играть на рояле, если захочешь.

Я наклоняюсь к его лицу, над которым сгустились тени.

Он еще дышит, тихо-тихо.

Его лицо влажно, он плачет.

Ну и наделал я дел с моими глупыми разговорами!

— Не надо, Франц, — я обнимаю его за плечи и прижимаюсь лицом к его лицу. 

— Может, поспишь немного?

Он не отвечает.

По его щекам текут слезы.

Мне хотелось бы их утереть, но мой носовой платок слишком грязен.

Проходит час.

Я сижу возле него и напряженно слежу за выражением его лица, — быть может, он захочет еще что-нибудь сказать.

Ах, если бы он открыл рот и закричал!

Но он только плачет, отвернувшись к стене.

Он не говорит о матери, братьях или сестрах, он вообще ничего не говорит, это для него, как видно, уже позади; теперь он остался наедине со своей коротенькой, девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она уходит от него.

Никогда я больше не видел, чтобы кто-нибудь прощался с жизнью так трудно, с таким безудержным отчаяньем, хотя и смерть Тьядена тоже была тяжелым зрелищем: этот здоровый, как бык, парень во весь голос звал свою мать и с выкаченными глазами, в смятении, угрожал врачу штыком, не подпуская его к своей койке, пока наконец не упал как подкошенный.

Вдруг Кеммерих издает стон и начинает хрипеть.

Я вскакиваю, выбегаю, задевая за койки, из палаты и спрашиваю:

— Где врач?

Где врач?

Увидев человека в белом халате, я хватаю его за руку и не отпускаю:

— Идите скорей, а то Франц Кеммерих умрет.

Он вырывает руку и спрашивает стоящего рядом с нами санитара:

— Это еще что такое?

Тот докладывает:

— Двадцать шестая койка, ампутация ноги выше колена.

Врач раздраженно кричит:

— А я почем знаю, я сегодня ампутировал пять ног!  — Он отталкивает меня, говорит санитару: — Посмотрите! — и убегает в операционную.

Я иду за санитаром, и все во мне кипит от злости.

Он смотрит на меня и говорит: