Эрих Мария Ремарк Во весь экран На Западном фронте без перемен (1928)

Приостановить аудио

Какие у них грациозные движения!

— Un moment!.[6] Они снова исчезают в комнате и выбрасывают нам какую-то одежду, с помощью которой мы с грехом пополам прикрываем свою наготу.

Затем они разрешают нам войти.

В освещенной небольшой лампой комнате тепло и слегка пахнет духами.

Мы разворачиваем наши пакеты и вручаем их хозяйкам.

В их глазах появляется блеск, — видно, что они голодны.

После этого всеми овладевает легкое смущение.

Леер жестом приглашает их поесть. Тогда они снова оживляются, приносят тарелки и ножи и жадно набрасываются на еду. Прежде чем съесть кусочек ливерной колбасы, они каждый раз поднимают его на вилке и с восхищением разглядывают его, а мы с гордостью наблюдаем за ними.

Они тараторят без умолку на своем языке, не давая нам ввернуть словечко, мы мало что понимаем, но чувствуем, что это какие-то хорошие, ласковые слова.

Быть может, мы кажемся им совсем молоденькими.

Та худенькая, смуглая гладит меня по голове и говорит то, что обычно говорят все француженки:

— La guerre… Grand malheur… Pauvres garcons…[7]

Я крепко держу ее за локоть и касаюсь губами ее ладони.

Ее пальцы смыкаются на моем лице.

Она наклонилась ко мне так близко. Вот ее волнующие глаза, нежно смуглая кожа и яркие губы.

Эти губы произносят слова, которых я не понимаю.

Глаза я тоже не совсем понимаю, — они обещают нечто большее, чем то, чего мы ожидали, идя сюда.

Рядом, за стенкой, есть еще комнаты.

По пути я вижу Леера с его блондинкой; он крепко прижал ее к себе и громко смеется.

Ведь ему все это знакомо.

А я, я весь во власти неизведанного, смутного и мятежного порыва, которому вверяюсь безраздельно.

Мои чувства необъяснимо двоятся между желанием отдаться забытью и вожделением.

У меня голова пошла кругом, я ни в чем не нахожу точки опоры.

Наши сапоги мы оставили в передней, вместо них нам дали домашние туфли, и теперь на мне нет ничего, что могло бы вернуть мне свойственную солдату развязность и уверенность в себе: ни винтовки, ни ремня, ни мундира, ни фуражки.

Я проваливаюсь в неведомое, — будь что будет, — мне все-таки страшновато.

У худенькой, смуглой шевелятся брови, когда она задумывается, но когда она говорит, они у нее не двигаются.

Порой она не договаривает слово до конца, оно замирает на ее губах или так и долетает до меня недосказанным, — как недостроенный мостик, как затерявшаяся тропинка, как упавшая звезда.

Что знал я об этом раньше? Что знаю сейчас?.. Слова этого чужого языка, которого я почти не понимаю, усыпляют меня, стены полуосвещенной комнаты с коричневыми обоями расплываются, и только склоненное надо мной лицо живет и светится в сонной тишине.

Как бесконечно много можно прочесть на лице, если еще час назад оно было чужим, а сейчас склонилось над тобой, даря тебе ласку, которая исходит не от него, а словно струится из ночной темноты, из окружающего мира, из крови, лишь отражаясь в этом лице.

Она разлита во всем, и все вокруг преображается, становится каким-то необыкновенным; я почти с благоговением смотрю на свою белую кожу, когда на нее падает свет лампы и прохладная смуглая рука ласково гладит ее.

Как все это не похоже на бордели для рядовых, которые нам разрешается посещать и где приходится становиться в длинную очередь.

Мне не хочется вспоминать о них, но они невольно приходят мне на ум, и мне становится страшно: а вдруг я уже никогда не смогу отделаться от этих воспоминаний?

Но вот я ощущаю губы худенькой, смуглой и нетерпеливо тянусь к ним навстречу, и закрываю глаза, словно желая погасить в памяти все, что было: войну, ее ужасы и мерзости, чтобы проснуться молодым и счастливым; я вспоминаю девушку на афише, и на минуту мне кажется, что вся моя жизнь будет зависеть от того, смогу ли я обладать ею.

И я еще крепче сжимаю держащие меня в объятиях руки, — может быть, сейчас произойдет какое-то чудо.

Через некоторое время все три пары каким-то образом снова оказываются вместе.

У Леера необыкновенно приподнятое настроение.

Мы сердечно прощаемся и суем ноги в сапоги.

Ночной воздух холодит наши разгоряченные тела.

Тополя высятся черными великанами и шелестят листвой.

На небе и в воде канала стоит месяц.

Мы не бежим, мы идем рядом друг с другом большими шагами.

Леер говорит: — За это не жалко отдать буханку хлеба.

Я не решаюсь говорить, мне даже как-то невесело.

Вдруг мы слышим чьи-то шаги и прячемся за куст.

Шаги приближаются, кто-то проходит вплотную мимо нас.

Мы видим голого солдата, в одних сапогах, точь-в-точь как мы, под мышкой у него пакет, он мчится во весь опор.

Это Тьяден, он спешит наверстать упущенное.

Вот он уже скрылся из виду.

Мы смеемся.

То-то завтра будет ругани!