Я иду в спальню, протягиваю матери руку и, стараясь быть как можно спокойнее, говорю ей:
— А вот и я, мама.
Она молчит. В комнате полумрак.
Затем она робко спрашивает меня, и я чувствую на себе ее испытующий взгляд: — Ты ранен?
— Нет, я приехал в отпуск.
Мать очень бледна.
Я не решаюсь зажечь свет.
— Чего это я тут лежу и плачу, вместо того чтобы радоваться? — говорит она.
— Ты больна, мама? — спрашиваю я.
— Сегодня я немножко встану, — говорит она и обращается к сестре, которой приходится поминутно убегать на кухню, чтобы не пережарить котлеты: — Открой банку с брусничным вареньем… Ведь ты его любишь? — спрашивает она меня.
— Да, мама, я его уже давненько не пробовал.
— А мы словно чувствовали, что ты приедешь, — смеется сестра: — как нарочно приготовили твое любимое блюдо — картофельные котлеты, и теперь даже с брусничным вареньем.
— Да, ведь сегодня суббота, — отвечаю я.
— Присядь ко мне, — говорит мать.
Она смотрит на меня.
Руки у нее болезненно белые и такие худые по сравнению с моими.
Мы обмениваемся лишь несколькими фразами, и я благодарен ей за то, что она ни о чем не спрашивает.
Да и о чем мне говорить?
Ведь и так случилось самое лучшее, на что можно было надеяться, — я остался цел и невредим и сижу рядом с ней.
А на кухне стоит моя сестра, готовя ужин и что-то напевая.
— Дорогой мой мальчик, — тихо говорит мать.
Мы в нашей семье никогда не были особенно нежны друг с другом, — это не принято у бедняков, чья жизнь проходит в труде и заботах.
Они понимают эти вещи по-своему, они не любят постоянно твердить друг другу о том, что им и без того известно.
Если моя мать назвала меня «дорогим мальчиком», то для нее это то же самое, что для других женщин — многословные излияния.
Я знаю наверняка, что кроме этой банки с вареньем у нее давно уже нет ничего сладкого и что она берегла ее для меня, так же как и то, уже черствое печенье, которым она меня сейчас угощает.
Наверно, достала где-нибудь по случаю и сразу же отложила для меня.
Я сижу у ее постели, а за окном в саду ресторанчика, что находится напротив, искрятся золотисто-коричневые каштаны.
Я делаю долгие вдохи и выдохи и твержу про себя: «Ты дома, ты дома».
Но я все еще не могу отделаться от ощущения какойто скованности, все еще не могу свыкнуться со всем окружающим.
Вот моя мать, вот моя сестра, вот ящик с бабочками, вот пианино красного дерева, но сам я как будто еще не совсем здесь.
Между нами какая-то завеса, что-то такое, что еще надо переступить.
Поэтому я выхожу из спальни, приношу к постели матери мой ранец и выкладываю все, что привез: целую головку сыра, которую мне раздобыл Кат, две буханки хлеба, три четверти фунта масла, две банки с ливерной колбасой, фунт сала и мешочек риса.
— Вот возьмите, это вам, наверно, пригодится.
Она кивает.
— Здесь, должно быть, плохо с продуктами? — спрашиваю я.
— Да, не особенно хорошо.
А вам там хватает?
Я улыбаюсь и показываю на свои гостинцы:
— Конечно, не каждый день так густо, но жить все же можно.
Эрна уносит продукты.
Вдруг мать берет меня порывистым движением за руку и запинаясь спрашивает:
— Очень плохо было на фронте, Пауль?
Мама, как мне ответить на твой вопрос?
Ты никогда не поймешь этого, нет, тебе этого никогда не понять.
И хорошо, что не поймешь.
Ты спрашиваешь, плохо ли там. Ах, мама, мама! Я киваю головой и говорю:
— Нет, мама, не очень.
Ведь нас там много, а вместе со всеми не так уж страшно.
— Да, а вот недавно тут был Генрих Бредемайер, так он рассказывал такие ужасы про фронт, про все эти газы и прочее.
Это говорит моя мать.