Он распаковывает вышитую сумку. В ней лежит несколько отличных колбас. Левандовский берет нож, — торжественно, словно это букет цветов, и разрезает их на кусочки.
Он широким жестом показывает на нас, и маленькая, сухонькая женщина подходит к каждому, улыбается и делит между нами колбасу. Теперь она кажется прямо-таки хорошенькой.
Мы называем ее мамашей, а она радуется этому и взбивает нам подушки.
Через несколько недель я начинаю ежедневно ходить на лечебную гимнастику.
Мою ногу пристегивают к педали и дают ей разминку.
Рука давно уже зажила.
С фронта прибывают новые эшелоны раненых.
Бинты теперь не из марли, а из белой гофрированной бумаги, — с перевязочным материалом на фронте стало туго.
Альбертова культя заживает хорошо.
Рана почти закрылась.
Через несколько недель его выпишут на протезирование.
Он по-прежнему мало говорит и стал намного серьезнее, чем раньше.
Зачастую он умолкает на полуслове и смотрит в одну точку.
Если бы не мы, он давно бы покончил с собой.
Но теперь самое трудное время у него позади. Иногда он даже смотрит, как мы играем в скат.
После выписки мне предоставляют отпуск.
Мать не хочет расставаться со мной.
Она такая слабенькая.
Мне еще тяжелее, чем в прошлый раз.
Затем из полка приходит вызов, и я снова еду на фронт.
Мне трудно прощаться с моим другом Альбертом Кроппом.
Но такова уж доля солдата, — со временем он привыкает и к этому.
Мы уже перестали считать недели.
Когда я прибыл сюда, стояла зима и взметаемые разрывами снарядов смерзшиеся комья земли были почти такими же опасными, как осколки.
Сейчас деревья снова зазеленели.
Фронт и бараки чередой сменяют друг друга, и в этом заключается наша жизнь.
Мы отчасти уже привыкли к этому, война — это нечто вроде опасной болезни, от которой можно умереть, как умирают от рака и туберкулеза, от гриппа и дизентерии.
Только смертельный исход наступает гораздо чаще, и смерть приходит в гораздо более разнообразных и страшных обличьях.
Наши думы — глина; сменяющие друг друга дни месят ее; когда мы на отдыхе, к нам приходят мысли о хорошем, а, когда мы лежим под огнем, они умирают.
Внутри у нас все изрыто, как изрыта местность вокруг нас.
Сейчас так живут все, не только мы одни; прошлое утратило свое значение, люди и в самом деле не помнят его.
Различия, созданные образованием и воспитанием, почти что стерты, они ощущаются лишь с трудом.
Порой они дают преимущества, помогая лучше разобраться в обстановке, но у них есть и свои теневые стороны, они порождают ненужную щепетильность и сдержанность, которую приходится преодолевать.
Как будто мы были когда-то монетами разных стран; потом их переплавили, и теперь на них оттиснут один и тот же чекан.
Чтобы отличить их друг от друга, нужно очень тщательно проверить металл, из которого они отлиты.
Мы прежде всего солдаты, и лишь где-то на заднем плане в нас каким-то чудом стыдливо прячется человеческая личность.
Все мы — братья, связанные странными узами, в которых есть нечто от воспетого в народных песнях товарищества, от солидарности заключенных, от продиктованной отчаянием сплоченности приговоренных к смертной казни; нас породнила та жизнь, которой мы живем, особая форма бытия, порожденная постоянной опасностью, напряженным ожиданием смерти и одиночеством и сводящаяся к тому, что человек бездумно присчитывает дарованные ему часы к ранее прожитым, не испытывая при этом абсолютно никаких высоких чувств. Смесь героического с банальным — вот какое определение можно было бы дать нашей жизни, но только кто станет над ней задумываться.
Вот один из частных случаев: нас оповестили, что противник идет в атаку, и Тьяден с молниеносной быстротой съедает свою порцию горохового супа с салом, — ведь Тьяден не знает, будет ли он еще жив через час.
Мы долго спорим, правильно ли он поступил.
Кат считает, что этого делать нельзя, — ведь в бою тебя могут ранить в живот, а когда желудок полон, такие ранения опаснее, чем когда он пуст.
Подобные вещи являются для нас проблемами, мы относимся к ним серьезно, да иначе и быть не может.
Здесь, на грани смерти, жизнь ужасающе прямолинейна; она сводится к самому необходимому, и все остальное спит глухим сном; вот эта-то примитивность и спасает нас.
Если бы мы были более сложными существами, мы давно бы уже сошли с ума, дезертировали или же были бы убиты.
Мы словно альпинисты на снежных вершинах, — все функции организма должны служить только сохранению жизни и в силу необходимости они подчинены этой задаче.
Все остальное отметается, так как оно привело бы к ненужной трате сил.
Для нас это единственный путь к спасению, и в часы затишья, когда загадочные отсветы былого показывают мне, как в тусклом зеркале, отделившиеся от меня контуры моего нынешнего бытия, я нередко кажусь самому себе чужим и удивляюсь тому, что не имеющая названия деятельная сила, которую условно называют жизнью, сумела приспособиться даже к этим формам.
Все другие ее проявления находятся в состоянии зимней спячки, жизнь сосредоточилась на том, чтобы не прокараулить угрожающую ей отовсюду смерть; наша жизнь превратила нас в мыслящих животных, чтобы вооружить нас инстинктом. Она притупила все наше существо, чтобы нас не сломили кошмары, которые навалились бы на нас, если б мы мыслили ясно и сознательно; она пробудила в нас чувство товарищества, чтобы вызволить нас из бездны одиночества. Она дала нам равнодушие дикарей, чтобы мы могли наперекор всему наслаждаться каждой светлой минутой и сберегать ее про запас как средство защиты от натиска мертвящей пустоты.
Наш суровый быт замкнут в самом себе, он протекает где-то на самой поверхности жизни, и лишь изредка какое-нибудь событие роняет в него искры.
И тогда из глубины внезапно прорывается пламя неизбывной, ужасающей тоски.
В эти опасные мгновения мы видим, что наша приспособляемость является все же чем-то искусственным, что это не просто спокойствие, а судорожное усилие быть спокойным.