Только не сейчас!
Только не сейчас, когда так близок конец!»
Лето 1918 года… Ветер надежды, несущийся над выжженными полями, неистовая лихорадка нетерпения, разочарования, небывало обостренный, трепетный страх смерти, мучительный вопрос: почему?
Почему этому не положат конец?
И откуда эти настойчиво пробивающиеся слухи о конце?
Здесь так часто появляются аэропланы, и летчики действуют так уверенно, что они охотятся на отдельных людей, как на зайцев.
На каждый немецкий аэроплан приходится по меньшей мере пять английских и американских.
На одного голодного, усталого немецкого солдата в наших окопах приходится пять сильных, свежих солдат в окопах противника.
На одну немецкую армейскую буханку хлеба приходится пятьдесят банок мясных консервов на той стороне.
Мы не разбиты, потому что мы хорошие, более опытные солдаты; мы просто подавлены и отодвинуты назад многократно превосходящим нас противником.
Мы только что пережили несколько дождливых недель — серое небо, серая, расползающаяся земля, серая смерть.
Мы еще только выезжаем, а сырость уже забирается к нам под шинели и под одежду, и так продолжается все время, пока мы находимся на передовых.
Мы никак не можем обсохнуть.
Те, у кого еще остались сапоги, обвязывают раструбы голенищ мешочками с песком, чтобы глинистая вода не так быстро проникала в них.
Винтовки и мундиры покрыты коркой грязи, все течет, все раскисло, земля превратилась в сырую, сочащуюся, маслянистую массу, на поверхности которой стоят желтые лужи с красными спиралями крови; убитые, раненые и живые медленно погружаются в эту жижу.
Огневые налеты хлещут над нами, град осколков высекает из серо-желтой неразберихи редкие, по-детски звонкие выкрики раненых, а по ночам истерзанная плоть человеческая натужно стонет, чтобы вскоре умолкнуть навсегда.
Наши руки — земля, наши тела — глина, а наши глаза — дождевые лужи.
Мы не знаем, живы ли мы еще.
Затем в наши ямы студенистой медузой заползает удушливый и влажный зной, и в один из этих дней позднего лета, пробираясь на кухню за обедом. Кат внезапно падает навзничь.
Мы с ним одни.
Я перевязываю ему рану; у него, по-видимому, раздроблена берцовая кость.
Кат в отчаянии оттого, что ранен не в мякоть, а в кость. Он стонет:
— Перед самым концом… Как назло, перед самым концом…
Я утешаю его:
— Почем знать, сколько еще времени протянется эта заваруха!
А ты пока что спасен…
Рана начинает сильно кровоточить.
Я не могу оставить Ката одного, чтобы сходить за носилками.
К тому же, я не помню, чтобы здесь поблизости был какойнибудь медицинский пункт.
Кат не очень тяжел, — я взваливаю его на спину и иду с ним назад, к перевязочному пункту.
Мы дважды останавливаемся передохнуть.
Переноска причиняет ему страшную боль.
Почти все время мы молчим.
Я расстегнул ворот своей куртки и часто дышу, меня бросило в пот, а лицо у меня вздулось от напряжения.
Несмотря на это, я тороплю Ката, — нужно двигаться дальше, потому что местность здесь опасная.
— Ну как, Кат, тронемся?
— Да надо бы, Паулъ.
— Тогда пошли!
Я поднимаю его с земли, он встает на здоровую ногу и держится за дерево.
Затем я осторожно подхватываю его раненую ногу, он рывком отталкивается, и теперь я забираю под мышку колено здоровой ноги Ката.
Идти становится труднее.
Порой слышится свист подлетающего снаряда.
Я иду как можно быстрее, потому что кровь из раны Ката уже капает на землю.
Мы почти не можем защищаться от разрывов, — пока мы прячемся в укрытие, снаряд уже разорвался.
Решаем выждать и ложимся в небольшую воронку.
Я даю Кату хлебнуть чаю из моей фляжки.
Мы выкуриваем по сигарете.
— Да, Кат, — печально говорю я, — вот и пришлось нам все-таки расстаться.
Он молча смотрит на меня.
— А помнишь, Кат, как мы гуся реквизировали?