Эрих Мария Ремарк Во весь экран На Западном фронте без перемен (1928)

Приостановить аудио

Руки у Ката теплые, я беру его за плечи, чтобы растереть его чаем.

Тут я чувствую на моих пальцах что-то мокрое.

Вытащив руку из-под его затылка, я вижу, что она в крови.

Санитар снова свистит сквозь зубы. — Вот видишь…

Я не заметил, что, пока мы шли, Кату угодил в голову осколок.

Дырка маленькая, должно быть осколок был совсем маленький, залетевший откуда-нибудь издалека.

Но этого оказалось достаточно.

Кат умер.

Я медленно встаю.

— Ты возьмешь его солдатскую книжку и вещи? — спрашивает меня санитар.

Я киваю головой, и он передает мне и то, и другое.

Санитар удивлен:

— Ведь вы не родственники?

Нет, мы не родственники.

Нет, мы не родственники.

Что это, неужели я иду?

Неужели у меня еще есть ноги?

Я поднимаю глаза, я обвожу ими все вокруг и сам поворачиваюсь вслед за ними, по кругу, по кругу, пока не останавливаюсь.

Все осталось как было.

Только рядового Станислава Катчинското уже нет в живых.

Больше я ничего не помню.

XII

Осень.

Нас, старичков, осталось уже немного.

Из моих одноклассников, — а их было семеро, — я здесь последний.

Все говорят о мире и о перемирии.

Все ждут.

Если это снова кончится разочарованием, они будут сломлены, — слишком уж ярко разгорелись надежды, их теперь нельзя притушить, не вызвав взрыва.

Если не будет мира, будет революция.

Две недели я отдыхаю, — я хлебнул немного газу. Целый день я сижу на солнышке в небольшом садике.

Перемирие скоро будет заключено, теперь я тоже верю в это.

И тогда мы поедем домой.

На этом моя мысль приостанавливается, и я никак не могу сдвинуть ее с места.

Что влечет меня туда с такой неотразимой силой, что меня там ожидает? Жажда жизни, тоска по дому, голос крови, пьянящее ощущение свободы и безопасности. Но все это только чувства.

Это не цели.

Если бы мы вернулись домой в 1916 году, неутихшая боль пережитого и неостывший накал наших впечатлений вызвали бы в мире бурю.

Теперь мы вернемся усталыми, в разладе с собой, опустошенными, вырванными из почвы и растерявшими надежды.

Мы уже не сможем прижиться.

Да нас и не поймут, — ведь перед нами есть старшее поколение, которое, хотя оно провело вместе с нами все эти годы на фронте, уже имело свой семейный очаг и профессию и теперь снова займет свое место в обществе и забудет о войне, а за ними подрастает поколение, напоминающее нас, какими мы были раньше; и для него мы будем чужими, оно столкнет нас с пути.

Мы не нужны самим себе, мы будем жить и стариться, — одни приспособятся, другие покорятся судьбе, а многие не найдут себе места. Протекут годы, и мы сойдем со сцены.

А может, все, о чем я сейчас думаю, просто навеяно тоской и смятением, которые разлетятся во прах, лишь только я вновь приду под тополи, чтобы послушать шелест их листвы.

Не может быть, чтобы все это ушло навсегда, — теплое, нежное дыхание жизни, волновавшее нам кровь, неведомое, томящее, надвигающееся, тысячи новых лиц в будущем, мелодии снов и книг, упоительное предчувствие сближения с женщиной. Не может быть, чтобы все это сгинуло под ураганным огнем, в муках отчаяния и в солдатских борделях.

Деревья здесь сверкают всеми красками и отливают золотом, в листве рдеют алые кисти рябины, белые проселки бегут к горизонту, а в солдатских столовых шумно, как в улье, от разговоров о мире.

Я встаю.

Я очень спокоен.

Пусть приходят месяцы и годы, — они уже ничего у меня не отнимут, они уже ничего не смогут у меня отнять.

Я так одинок и так разучился ожидать чего-либо от жизни, что могу без боязни смотреть им навстречу.

Жизнь, пронесшая меня сквозь эти годы, еще живет в моих руках и глазах.

Я не знаю, преодолел ли я то, что мне довелось пережить.

Но пока я жив, жизнь проложит себе путь, хочет того или не хочет это нечто, живущее во мне и называемое «я».