— Ты отлично знаешь — почему.
— Нет, не знаю.
— Нечего притворяться — пусти мою руку, — ты, видно, считаешь меня глупей, чем я есть.
Думаешь, я не видела, как та девчонка строила тебе глазки, — та, маленькая, черненькая.
Просто срам — она же совсем ребенок, от силы пятнадцать лет.
Думаешь, я не видела?
— Присядем здесь на минутку, тебе нужно успокоиться.
Они сели за столик; ее взгляд был до краев переполнен подозрением, и она все время делала рукой такой жест, будто отгоняла что-то, мешавшее ей смотреть.
— Я хочу выпить, закажи мне коньяку.
— Коньяку тебе нельзя, — если хочешь, можешь взять кружку пива.
— А почему нельзя коньяку?
— Нельзя, и все.
Теперь слушай: никакой черненькой девушки не было, это галлюцинация, понятно тебе?
— Ты всегда говоришь «галлюцинация», если я вижу то, что ты хотел бы от меня скрыть.
Он смутно чувствовал себя виноватым; так бывает, когда привидится дурной сон, будто тебя обвинили в преступлении и ты уже готов в нем сознаться, а потом просыпаешься и понимаешь, что никакого преступления ты не совершал, но чувство вины остается.
Он отвел глаза.
— Я оставил детей в палатке у цыганки.
Нужно сходить за ними.
— Ты кем же себя вообразил? — спросила она.
— Гипнотизером из «Трильби»?
Четверть часа назад это была семья.
Сейчас, непроизвольно оттесняя Николь плечом в сторону, он думал о том, что все они, взрослые и дети, — жертва несчастного случая.
— Сейчас поедем домой.
— Домой! — крикнула она так отчаянно, что ее голос дрогнул и сорвался на высокой ноте.
— И опять сидеть, и гнить взаперти, и находить сгнивший прах детей в каждом открывающемся ящике.
Какая гадость!
Почти с облегчением он увидел, что в этом вопле она выложилась вся до конца, и Николь обостренным до предела чутьем угадала спад его напряжения.
Взгляд ее смягчился, и она стала просить:
— Помоги мне, Дик, помоги мне!
У него защемило сердце.
Ужасно, что такая прекрасная башня не может стоять без подпоры, а подпорой должен быть он.
В какой-то мере это даже было правильно — такова роль мужчины: фундамент и идея, контрфорс и логарифм. Но Дик и Николь стали, по существу, равны и едины; никто из них не дополнял и не продолжал другого; она была Диком тоже, вошла в его плоть и кровь.
Он не мог наблюдать со стороны распад ее личности — это был процесс, затрагивавший и его собственную личность.
Его интуиция врача выливалась в нежность и сострадание, но сделать он мог только то, что предписывала современная методика, — постараться затормозить процесс. Сегодня же он вызовет специальную медицинскую сестру из Цюриха, чтобы поручить Николь ее заботам.
— Ты ведь можешь помочь.
Ее детская настойчивость заставила Дика встать с места.
— Ты мне помогал раньше, — значит, и теперь можешь.
— Я могу только то, что делал тогда.
— Неужели нет никого, кто бы мне помог по-настоящему?
— Есть, наверно.
Прежде всего ты сама.
Ну пойдем, отыщем детей.
Лотерейных палаток с белыми барабанами оказалось много. Дик подходил то к одной, то к другой, но везде на его вопрос только пожимали плечами, и в конце концов он даже забеспокоился.
Николь исподлобья взирала на все это издали; ей сейчас не нужны были дети, она отвергала их, как частицу того ясного мира, который она стремилась замутить.
Наконец Дик нашел их в толпе женщин, восторгавшихся ими, точно красивыми вещами в витрине, и крестьянских ребятишек, глазевших на них, разинув рты.
— Merci, Monsieur, ah Moncieur est trop genereux.
C’etait un plaisir, M’sieur, Madame.
Au revoir, mes petits.
В обратный путь тронулись, точно обваренные бедой; тяжесть взаимного недоверия и боязни перегрузила машину. Дети обиженно примолкли.
Все приняло непривычный, отвратительный, темный цвет — цвет печали.