Фрэнсис Скотт Фицджеральд Во весь экран Ночь нежна (1934)

Приостановить аудио

— Ты отлично знаешь — почему.

— Нет, не знаю.

— Нечего притворяться — пусти мою руку, — ты, видно, считаешь меня глупей, чем я есть.

Думаешь, я не видела, как та девчонка строила тебе глазки, — та, маленькая, черненькая.

Просто срам — она же совсем ребенок, от силы пятнадцать лет.

Думаешь, я не видела?

— Присядем здесь на минутку, тебе нужно успокоиться.

Они сели за столик; ее взгляд был до краев переполнен подозрением, и она все время делала рукой такой жест, будто отгоняла что-то, мешавшее ей смотреть.

— Я хочу выпить, закажи мне коньяку.

— Коньяку тебе нельзя, — если хочешь, можешь взять кружку пива.

— А почему нельзя коньяку?

— Нельзя, и все.

Теперь слушай: никакой черненькой девушки не было, это галлюцинация, понятно тебе?

— Ты всегда говоришь «галлюцинация», если я вижу то, что ты хотел бы от меня скрыть.

Он смутно чувствовал себя виноватым; так бывает, когда привидится дурной сон, будто тебя обвинили в преступлении и ты уже готов в нем сознаться, а потом просыпаешься и понимаешь, что никакого преступления ты не совершал, но чувство вины остается.

Он отвел глаза.

— Я оставил детей в палатке у цыганки.

Нужно сходить за ними.

— Ты кем же себя вообразил? — спросила она.

— Гипнотизером из «Трильби»?

Четверть часа назад это была семья.

Сейчас, непроизвольно оттесняя Николь плечом в сторону, он думал о том, что все они, взрослые и дети, — жертва несчастного случая.

— Сейчас поедем домой.

— Домой! — крикнула она так отчаянно, что ее голос дрогнул и сорвался на высокой ноте.

— И опять сидеть, и гнить взаперти, и находить сгнивший прах детей в каждом открывающемся ящике.

Какая гадость!

Почти с облегчением он увидел, что в этом вопле она выложилась вся до конца, и Николь обостренным до предела чутьем угадала спад его напряжения.

Взгляд ее смягчился, и она стала просить:

— Помоги мне, Дик, помоги мне!

У него защемило сердце.

Ужасно, что такая прекрасная башня не может стоять без подпоры, а подпорой должен быть он.

В какой-то мере это даже было правильно — такова роль мужчины: фундамент и идея, контрфорс и логарифм. Но Дик и Николь стали, по существу, равны и едины; никто из них не дополнял и не продолжал другого; она была Диком тоже, вошла в его плоть и кровь.

Он не мог наблюдать со стороны распад ее личности — это был процесс, затрагивавший и его собственную личность.

Его интуиция врача выливалась в нежность и сострадание, но сделать он мог только то, что предписывала современная методика, — постараться затормозить процесс. Сегодня же он вызовет специальную медицинскую сестру из Цюриха, чтобы поручить Николь ее заботам.

— Ты ведь можешь помочь.

Ее детская настойчивость заставила Дика встать с места.

— Ты мне помогал раньше, — значит, и теперь можешь.

— Я могу только то, что делал тогда.

— Неужели нет никого, кто бы мне помог по-настоящему?

— Есть, наверно.

Прежде всего ты сама.

Ну пойдем, отыщем детей.

Лотерейных палаток с белыми барабанами оказалось много. Дик подходил то к одной, то к другой, но везде на его вопрос только пожимали плечами, и в конце концов он даже забеспокоился.

Николь исподлобья взирала на все это издали; ей сейчас не нужны были дети, она отвергала их, как частицу того ясного мира, который она стремилась замутить.

Наконец Дик нашел их в толпе женщин, восторгавшихся ими, точно красивыми вещами в витрине, и крестьянских ребятишек, глазевших на них, разинув рты.

— Merci, Monsieur, ah Moncieur est trop genereux.

C’etait un plaisir, M’sieur, Madame.

Au revoir, mes petits.

В обратный путь тронулись, точно обваренные бедой; тяжесть взаимного недоверия и боязни перегрузила машину. Дети обиженно примолкли.

Все приняло непривычный, отвратительный, темный цвет — цвет печали.