Ай! — и как пихнет его от себя, он стукнулся головой о стену.
— Ты, идиотик! — крикнула Линда и вдруг принялась его бить.
Шлеп! Шлеп!..
— Линда!
Не бей, мама!
— Я тебе не мама.
Не хочу быть твоей матерью.
— Но, Линд… — Она шлепнула его по щеке.
— В дикарку превратилась, — кричала она.
— Рожать начала, как животные… Если б не ты, я бы к инспектору пошла, вырвалась отсюда.
Но с ребенком как же можно.
Я бы не вынесла позора.
Она опять замахнулась, и он заслонился рукой.
— О, не бей, Линда, не надо.
— Дикаренок!
— Она отдернула его руку от лица.
— Не надо.
— Он закрыл глаза, ожидая удара.
Но удара не было.
Помедлив, он открыл глаза и увидел, что она смотрит на него.
Улыбнулся ей робко.
Она вдруг обняла его и стала целовать.
Случалось, Линда по нескольку дней не вставала с постели.
Лежала и грустила.
Или пила мескаль, смеялась, смеялась, потом засыпала.
Иногда болела.
Часто забывала умыть его, и нечего было поесть, кроме черствых лепешек.
И помнит он, как Линда в первый раз нашла этих сереньких тлей у него в голове, как она заахала, запричитала.
Сладчайшею отрадой было слушать, как она рассказывает о Том, о Заоградном мире.
— И там правда можно летать, когда захочешь?
— Когда захочешь.
И рассказывала ему про дивную музыку, льющуюся из ящичка, про прелестные разные игры, про вкусные блюда, напитки, про свет — надавишь в стене штучку, и он вспыхивает, — и про живые картины, которые не только видишь, но и слышишь, обоняешь, осязаешь пальцами, и про ящик, создающий дивные запахи, и про голубые, зеленые, розовые, серебристые дома, высокие, как горы, и каждый счастлив там, и никто никогда не грустит и не злится, и каждый принадлежит всем остальным, и экран включишь — станет видно и слышно, что происходит на другом конце мира. И младенцы все в прелестных, чистеньких бутылях, все такое чистое, ни вони и ни грязи, и никогда никто не одинок, а все вместе живут, и радостные все, счастливые, как на летних плясках в Мальпаисе, здесь, но гораздо счастливее, и счастье там всегда, всегда… Он слушал и заслушивался.
Порою также, когда он и другие дети садились, устав от игры, кто-нибудь из стариков племени заводил на здешнем языке рассказ о великом Претворителе Мира, о долгой битве между Правой Рукой и Левой Рукой, между Хлябью и Твердью; о том, как Авонавилона задумался в ночи и сгустились его мысли во Мглу Возрастания, а из той туманной мглы сотворил он весь мир; о Матери Земле и Отце-Небе, об Агаюте и Марсайлеме — близнецах Войны и Удачи; об Иисусе и Пуконге, о Марии и об Этсанатлеи — женщине, вечно омолаживающей себя; о лагунском Черном Камне, о великом Орле и Богоматери Акомской.
Диковинные сказы, звучавшие еще чудесней оттого, что сказывали их здешними словами, не полностью понятными.
Лежа в постели, он рисовал в воображении Небо и Лондон, Богоматерь Акомскую и длинные ряды младенцев в чистеньких бутылях, и как Христос возносится и Линда взлетает; воображал всемирного начальника инкубаториев и великого Авонавилону.
Много ходило к Линде мужчин.
Мальчишки стали уже тыкать на него пальцами.
На своем, на здешнем, языке они называли Линду скверной, ругали ее непонятно, однако он знал, что слова это гнусные.
Однажды запели о ней песню, и опять, и опять — не уймутся никак.
Он стал кидать в них камнями.
А они — в него, острым камнем рассекли ему щеку.
Кровь текла долго, он весь вымазался.
Линда научила его читать.
Углем она рисовала на стене картинки — сидящего зверька, младенца в бутыли; а под ними писала. «КОТ НЕ СПИТ. МНЕ ТУТ РАЙ». Он усваивал легко и быстро.
Когда выучился читать все, что она писала на стене, Линда открыла свой деревянный сундук и достала из-под тех красных куцых штанов, которых никогда не надевала, тоненькую книжицу.
Он ее и раньше не раз видел.
«Будешь читать, когда подрастешь», — говорила Линда.
Ну, вот и подрос, подумал он гордо.
— Вряд ли эта книга тебя очень увлечет, — сказала Линда.
— Но других у меня нет.