К Бернарду, подавленному и протрезвевшему, Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.
— Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальнаисе, — сказал он, когда Бернард поведал ему о печальном финале вечера.
— Помнишь наш первый разговор?
На пустыре у нас.
Ты теперь опять такой.
— Да, потому что я опять несчастен.
— По мне лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.
— Ты б уж молчал, — горько сказал Бернард.
— Ведь сам же меня подкосил.
Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.
Бернард сознавал, что слова его несправедливы до абсурда; он признавал в душе — и даже признал вслух — правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые, чуть что, превращаются во врагов и гонителей.
Но сознавая и признавая все это, дорожа поддержкой, сочувствием друга и оставаясь искренне к нему привязанным, Бернард упрямо все же затаил на Дикаря обиду и обдумывал, как бы расквитаться с ним.
На архипеснослова питать обиду бесполезно; отомстить Главному укупорщику или помощнику Предопределителя у Бернарда не было возможности.
Дикарь же в качестве жертвы обладал тем огромным преимуществом, что был в пределах досягаемости.
Одно из главных назначений друга — подвергаться (в смягченной и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов.
Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц.
Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую в дни успеха решил прервать, Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры.
Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием, этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы.
Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой.
Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь — утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).
В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения.
Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению — и стыду тоже, — что не один теперь в беде.
Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.
— Из-за своего стишка, — объяснил Гельмгольц.
— Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств.
Двенадцать лекций, из них седьмая — о стихах.
Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе».
Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами.
В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным.
Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось.
— Гельмгольц засмеялся.
— К тому же, — прибавил он более серьезным тоном, — хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал.
Господи Форде! — засмеялся он опять.
— Какой поднялся шум!
Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить.
Отныне я взят на заметку.
— А о чем твой стишок? — спросил Бернард.
— О ночной уединенности.
Бернард поднял брови.
— Если хочешь, прочту.
— И Гельмгольц начал:
Кончено заседание. В Сити — полночный час. Палочки барабанные Немы. Оркестр угас. Сор уснул на панели. Спешка прекращена. Там, где толпы кишели,
Радуется тишина. Радуется и плачет, Шепотом или навзрыд. Что она хочет и значит? Голосом чьим говорит?
Вместо одной из многих Сюзанн, Марианн, Услад (У каждой плечи и ноги И аппетитный зад), — Со мной разговор затевает, Все громче свое запевает Химера? абсурд? пустота? — И ею ночь городская Гуще, плотней занята, Чем всеми теми многими, С кем спариваемся мы. И кажемся мы убогими Жителями тьмы.
Я привел им это в качестве примера, а они донесли шефу.
— Что ж удивляться, — сказал Бернард.
— Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне.
Вспомни, им, по крайней мере, четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.
— Знаю.
Но мне хотелось проверить действие стиха на слушателях.