Праведнику надо верить на слово.
Кроме того, у некоторых исключительных натур мы допускаем возможность гармонического развития всех форм человеческой добредетели, даже если их верования и отличны от наших.
Что думал епископ о таком-то догмате или о таком-то обряде?
Эти сокровенные тайны ведомы лишь могиле, куда души входят обнаженными.
Для нас несомненно одно: спорные вопросы веры никогда не разрешались им лицемерно.
Тление не может коснуться алмаза.
Мириэль веровал всей душой.
Credo in Patrem*,- часто восклицал он.
К тому же он черпал в добрых делах столько удовлетворения, сколько надобно для совести, чтобы она тихонько сказала человеку:
"С тобою бог!" *"Верую в бога-отца" (лат)
Считаем своим долгом отметить, что помимо веры и, так сказать, сверхверы у епископа был избыток любви.
Именно поэтому, quid multum amavi(за многолюбие), его и считали уязвимым среди "серьезных людей", "благоразумных особ" и "положительных характеров", пользуясь излюбленными выражениями нашего унылого общества, где эгоизм беспрекословно повинуется педантизму.
В чем же выражался этот избыток любви?
В спокойной доброжелательности, которая, как мы уже говорили выше, изливалась на людей, а при случае распространялась и на неодушевленные предметы.
Он жил, не зная презрения.
Он был снисходителен ко всякому творению божию.
В душе каждого человека, даже самого хорошего, таится бессознательная жестокость, которую он приберегает для животных.
В епископе Диньском эта жестокость, свойственная, между прочим, многим священникам, отсутствовала совершенно.
Он не доходил до таких крайностей, как брамины, но, по-видимому, ему случалось размышлять над следующим изречением из Екклезиаста:
"Кто знает, куда идет душа животных?"
Внешнее безобразие, грубость инстинкта не смущали и не отталкивали его.
Напротив, он чувствовал себя взволнованным, почти растроганным ими.
Глубоко задумавшись, он, казалось, искал за пределами видимого причину зла, объяснение его или оправдание.
В иные минуты он, казалось, молил бога смягчить кару.
Без гнева, невозмутимым оком ученого языковеда, разбирающего полустертую надпись на пергаменте, он наблюдал остатки хаоса, еще существующие в природе.
Углубленный в свои размышления, он иногда высказывал странные вещи.
Однажды утром он гулял в саду, думая, что он один, и не замечая сестры, которая шла за ним; внезапно он остановился и стал рассматривать что-то на земле: это был большой паук, черный, мохнатый, отвратительный.
И сестра услышала, как он произнес:
"Бедное создание!
Оно в этом не виноватое.
Почему не рассказать об этих детски непосредственных проявлениях почти божественной доброты?
Ребячество? Пусть так, но ведь в таком же возвышенном ребячестве повинны были Франциск Ассизский и Марк Аврелий.
Как-то раз епископ вывихнул себе ногу, побоявшись раздавить муравья.
Так жил этот праведник.
Иногда он засыпал в своем саду, и не было зрелища, которое могло бы внушить большее благоговение.
Если верить рассказам, то в молодости и даже в зрелом возрасте монсеньор Бьенвеню был человек пылких, быть может, даже необузданных страстей Его всеобъемлющая снисходительность являлась не столько природным его свойством, сколько следствием глубокой убежденности, просочившейся сквозь жизнь в самое его сердце и постепенно, мысль за мыслью, осевшей в нем, ибо в характере человека, так же как и в скале, которую долбит капля воды, могут образоваться глубокие борозды.
Эти углубления неизгладимы; эти образования уничтожить нельзя.
В 1815 году -мы, кажется, уже упоминали об этом - епископу исполнилось семьдесят пять лет, но на вид ему можно было дать не более шестидесяти.
Он был невысокого роста, имел некоторую склонность к полноте и, противясь ей, охотно совершал длинные прогулки пешком; он сохранил твердую поступь и почти прямой стан - подробность, из которой мы не собираемся делать каких-либо выводов: Григорий XVI в восемьдесят лет держался очень прямо и постоянно улыбался, что, однако, не мешало ему оставаться дурным епископом.
У монсеньора Бьенвеню был, говоря языком простонародья, "осанистый вид", но выражение его лица было так ласково, что вы забывали об этой "осанке".
Когда он вел беседу, детская его веселость, о которой мы уже упоминали, составлявшая одну из самых привлекательных черт его характера, помогала людям чувствовать себя легко и непринужденно; казалось, от всего его существа исходит радость.
Свежий румянец и прекрасно сохранившиеся белые зубы, блестевшие при улыбке, придавали ему тот открытый и приветливый вид, когда невольно хочется сказать о человеке:
"Какой добрый малый!" - если он молод, и
"Какой добрый старик!" - если он стар.
Мы помним, что такое же впечатление он произвел и на Наполеона.
В самом деле, на первый взгляд, и в особенности для того, кто видел его впервые, это был добрый старик - и только.
Но если вам случалось провести с ним несколько часов и видеть его погруженным в задумчивость, этот добрый старик преображался на глазах, становясь все значительнее; его высокий спокойный лоб, величественный благодаря увенчивавшим его сединам, казался еще величественнее в часы, когда епископ предавался размышлениям; нечто возвышенное исходило от этой доброты, не перестававшей излучать свое сияние; вы испытывали такое волнение, словно улыбающийся ангел медленно раскрывал перед вами свои крылья, не переставая озарять вас своей улыбкой.
Благоговение, невыразимое благоговение медленно охватывало вас, проникая в сердце, и вы чувствовали, что перед вами одна из тех сильных, много переживших и всепрощающих натур, у которых мысль так глубока, что она уже не может не быть кроткой.
Итак, молитва, богослужения, милостыня, утешение скорбящих, возделывание уголка земли, братское милосердие, воздержанность, гостеприимство, самоотречение, упование на бога, наука и труд заполняли все дни его жизни.
Именно заполняли, ибо день епископа был до краев полон добрых мыслей, добрых слов и добрых поступков.