Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса.
Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль.
Чувствовать или не чувствовать боль – зависит от твоей воли; он не хочет ее чувствовать, он заставит ее утихнуть.
Он поднялся с койки и проговорил вслух:
– Я не болен. Мне нельзя болеть.
Я должен перепилить решетку. Болеть сейчас нельзя, – и взялся за напильник.
Четверть одиннадцатого, половина, три четверти… Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что это пилят его тело и мозг.
– Кто же сдастся первый, – сказал он, усмехнувшись, – я или решетка? – Потом стиснул зубы и продолжал пилить.
Половина двенадцатого.
Он все еще пилит, хотя рука у него распухла, одеревенела и с трудом держала инструмент.
Нет, отдыхать нельзя. Стоит только выпустить из рук этот проклятый напильник – и уже не хватит мужества начать сызнова.
За дверью послышались шаги часового, и приклад его ружья ударился о косяк.
Овод перестал пилить и, не выпуская напильника из рук, оглянулся.
Неужели услышали?
Какой-то шарик, брошенный через глазок, упал на пол камеры.
Он наклонился поднять его.
Это была туго скатанная бумажка.
* * *
Так долго длился этот спуск, а черные волны захлестывали его со всех сторон. Как они клокотали!
Ах, да!
Он ведь просто наклонился поднять с пола бумажку.
У него немного закружилась голова. Но это часто бывает, когда наклонишься.
Ничего особенного не случилось. Решительно ничего.
Он поднес бумажку к свету и аккуратно развернул ее.
Выходите сегодня ночью во что бы то ни стало. Завтра Сверчка переводят в другое место.
Это наша последняя возможность.
Он разорвал эту записку, как и первую, поднял напильник и снова принялся за работу, упрямо стиснув зубы.
Час ночи.
Он работал уже три часа, и шесть из восьми прутьев были перепилены.
Еще два, а потом можно лезть.
Он стал припоминать прежние случаи, когда им овладевали эти страшные приступы болезни.
В последний раз так было под Новый год. Дрожь охватила его при воспоминании о тех пяти ночах.
Но тогда это наступило не сразу; так внезапно, как сейчас, еще никогда не было.
Он уронил напильник, воздел руки, и с губ его сорвались – в первый раз с тех пор, как он стал атеистом, – слова мольбы. Он молил в беспредельном отчаянии, молил, сам не зная, к кому обращена эта мольба:
– Не сегодня!
Пусть я заболею завтра!
Завтра я вынесу, что угодно, но только не сегодня!
С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова стал пилить…
Половина второго.
Остался последний прут.
Рукава его рубашки были изорваны в клочья; на губах выступила кровь, перед глазами стоял красный туман, пот лил ручьем со лба, а он все пилил, пилил, пилил…
* * *
Монтанелли заснул только на рассвете.
Бессонница измучила его, и первые минуты он спал спокойно, а потом ему стали сниться сны.
Сначала эти сны были неясны, сбивчивы. Образы, один другого причудливее, проносились перед ним, оставляя после себя чувство боли и безотчетной тревоги.
Потом он увидел во сне свою бессонницу – привычный, страшный сон, терзавший его уже долгие годы.
И он знал, что это снится ему не в первый раз.
Вот он бродит по какому-то огромному пустырю, стараясь найти спокойный уголок, где можно прилечь и отдохнуть.
Но повсюду снуют люди – они болтают, смеются, кричат, молятся, звонят в колокола.
Иногда ему удается уйти подальше от шума, и он ложится то среди густых трав, то на деревянную скамью, то на каменные плиты.