Ги де Мопассан Во весь экран Пьер и Жан (1888)

Приостановить аудио

Никогда в жизни он не встречал никаких препятствий.

Он был из тех людей, которые плывут по течению.

Он прилежно учился, чтобы избежать наказаний, и усердно изучал право, потому что жизнь его протекала спокойно.

Все на свете казалось ему вполне естественным, и ничто особенно не останавливало его внимания.

Он по природе своей любил порядок, рассудительность, покой, так как ум у него был бесхитростный; разразившаяся катастрофа застала его врасплох, и он чувствовал себя точно человек, упавший в воду и не умеющий плавать.

Сначала он пробовал усомниться.

Уж не солгал ли ему брат от злости и зависти?

Но мог ли Пьер дойти до такой низости и сказать подобную вещь о матери, если бы сам не был доведен до отчаяния?

И потом в ушах Жана, в его глазах, в каждом нерве, казалось, во всем теле запечатлелись некоторые слова, горестные стоны, звук голоса и жесты Пьера, полные такого страдания, что они были неопровержимы и неоспоримы, как сама истина.

Жан был слишком подавлен, чтобы сделать хоть шаг, принять хоть какие-нибудь решения.

Отчаяние все сильней овладевало им, и он чувствовал, что за дверью стоит его мать, которая все слышала, и ждет.

Что она делает?

Ни единое движение, ни единый шорох, ни единый вздох не обнаруживал присутствия живого существа за этой стеной.

Не убежала ли она?

Но как?

А если убежала -- значит, выпрыгнула в окно!

Его охватил страх, такой внезапный, такой непреодолимый, что он скорее высадил, чем открыл дверь, и ворвался в комнату.

Она казалась пустой. Ее освещала единственная свеча на комоде.

Жан бросился к окну; оно было затворено, ставни закрыты.

Обернувшись, он обвел испуганным взглядом все темные углы, и вдруг заметил, что полог кровати задернут.

Он подбежал и отодвинул его.

Мать лежала на постели, уткнувшись лицом в подушку, которую она прижимала к ушам судорожно сведенными руками, чтобы больше не слышать.

Сначала он подумал, что она задохнулась.

Обхватив мать за плечи, он повернул ее, но она не выпускала подушки, прятала в нее лицо и кусала, чтобы не закричать.

Прикосновение к этому неестественно напряженному телу, к судорожно сжатым рукам сказало ему о ее невыразимых муках.

Сила отчаяния, с какой ее пальцы и зубы вцепились в подушку, которой она закрывала рот, глаза и уши, чтобы сын не видел ее, не говорил с ней, потрясла его, и он понял, до какой степени может дойти страдание. И его сердце, его бесхитростное сердце разрывалось от жалости.

Он не был судьей, даже милосердным судьей, он был только слабый человек и любящий, сын.

Он уже не помнил ничего из слов брата, он не рассуждал, не спорил, -- он только провел обеими руками по неподвижному телу матери и, не имея сил оторвать ее лицо от подушки, крикнул, целуя ее платье:

-- Мама, мама, бедная моя мама, посмотри на меня!

Ее можно было принять за мертвую, если бы не едва уловимый трепет, который пробегал по ее членам, словно дрожание натянутой струны.

Жан повторял:

-- Мама, мама, выслушай меня.

Это неправда.

Я знаю, что это неправда.

Спазмы сдавили ей горло, ей не хватало воздуха; и вдруг она разрыдалась.

Тогда судорожное напряжение ослабело, сведенные мускулы обмякли, пальцы раскрылись, выпустили подушку; и он открыл ее лицо.

Она была очень бледная, совсем белая, и из-под опущенных век катились слезы.

Он, обняв ее, стал осторожно целовать ее глаза долгими, горестными поцелуями, чувствуя на губах ее слезы, и все повторял:

-- Мама, дорогая моя, я знаю, что это неправда.

Не плачь, я знаю!

Это неправда!

Она приподнялась, села, взглянула на него и с тем мужеством, какое в иных случаях необходимо, чтобы убить себя, сказала:

-- Нет, это правда, дитя мое.

Они смотрели друг на друга, не говоря ни слова.

С минуту она еще задыхалась, вытягивала шею, запрокидывала голову, чтобы легче было дышать, потом снова поборола себя и продолжала:

-- Это правда, дитя мое.

К чему лгать?

Это правда.

Ты не поверил бы мне, если бы я солгала.

Казалось, она сошла с ума.