Она ласково положила мне обе руки на плечи -- а я совсем потерялся.
Прибытие этого мальчика превращало меня самого в мальчика.
Я глядел молча на кадета, который так же безмолвно уставился на меня.
Зинаида расхохоталась и толкнула нас друг на друга:
-- Да обнимитесь же, дети!
Мы обнялись.
-- Хотите, я вас поведу в сад? -- спросил я кадета.
-- Извольте-с, -- отвечал он сиплым, прямо кадетским голосом.
Зинаида опять рассмеялась...
Я успел заметить, что никогда еще не было у ней на лице таких прелестных красок.
Мы с кадетом отправились.
У нас в саду стояли старенькие качели.
Я его посадил на тоненькую дощечку и начал его качать.
Он сидел неподвижно, в новом своем мундирчике из толстого сукна, с широкими золотыми позументами, и крепко держался за веревки.
-- Да вы расстегните свой воротник, -- сказал я ему.
-- Ничего-с, мы привыкли-с, -- проговорил он и откашлялся.
Он походил на свою сестру; особенно глаза ее напоминали. Мне было и приятно ему услуживать, и в то же время та же ноющая грусть тихо грызла мне сердце.
"Теперь уж я точно ребенок, -- думал я, -- а вчера..."
Я вспомнил, где я накануне уронил ножик, и отыскал его.
Кадет выпросил его у меня, сорвал толстый стебель зори, вырезал из него дудку и принялся свистать.
Отелло посвистал тоже.
Но зато вечером, как он плакал, этот самый Отелло, на руках Зинаиды, когда, отыскав его в уголку сада, она спросила его, отчего он так печален?
Слезы мои хлынули с такой силой, что она испугалась.
-- Что с вами? что с вами, Володя? -- твердила она и, видя, что я не отвечаю ей и не перестаю плакать, вздумала было поцеловать мою мокрую щеку.
Но я отвернулся от нее и прошептал сквозь рыдания:
-- Я все знаю; зачем же вы играли мною?.. На что вам нужна была моя любовь?
-- Я виновата перед вами, Володя... -- промолвила Зинаида. -- Ах, я очень виновата... -- прибавила она и стиснула руки. -- Сколько во мне дурного, темного, грешного... Но я теперь не играю вами, я вас люблю -- вы и не подозреваете, почему и как...
Однако что же вы знаете?
Что мог я сказать ей?
Она стояла передо мною и глядела на меня -- а я принадлежал ей весь, с головы до ног, как только она на меня глядела...
Четверть часа спустя я уже бегал с кадетом и с Зинаидой взапуски; я не плакал, я смеялся, хотя набухшие веки от смеха роняли слезы; у меня на шее, вместо галстучка, была повязана лента Зинаиды, и я закричал от радости, когда мне удалось поймать ее за талию.
Она делала со мной все, что хотела.
XIX
Я пришел бы в большое затруднение, если бы меня заставили рассказать подробно, что происходило со мною в течение недели после моей неудачной ночной экспедиции.
Эта было странное, лихорадочное время, хаос какой-то, в котором самые противоположные чувства, мысли, подозренья, надежды, радости и страданья кружились вихрем; я страшился заглянуть в себя, если только шестнадцатилетний мальчик может в себя заглянуть, страшился отдать себе отчет в чем бы то ни было; я просто спешил прожить день до вечера; зато ночью я спал... детское легкомыслие мне помогало.
Я не хотел знать, любят ли меня, и не хотел сознаться самому себе, что меня не любят; отца я избегал -- но Зинаиды избегать я не мог...
Меня жгло как огнем в ее присутствии... но к чему мне было знать, что это был за огонь, на котором я горел и таял, -- благо мне было сладко таять и гореть.
Я отдавался всем своим, впечатлениям и сам с собой лукавил, отворачивался от воспоминаний и закрывал глаза перед тем, что предчувствовал впереди...
Это томление, вероятно, долго бы не продолжилось... громовой удар разом все прекратил и перебросил меня в новую колею.
Вернувшись однажды к обеду с довольно продолжительной прогулки, я с удивлением узнал, что буду обедать один, что отец уехал, а матушка нездорова, не желает кушать и заперлась у себя в спальне.
По лицам лакеев я догадывался, что произошло нечто необыкновенное...
Расспрашивать их я не смел, но у меня был приятель, молодой буфетчик Филипп, страстный охотник до стихов и артист на гитаре, -- я к нему обратился.
От него я узнал, что между отцом и матушкой произошла страшная сцена (а в девичьей все было слышно до единого слова; многое было сказано по-французски -- да горничная Маша пять лет жила у швеи из Парижа и все понимала); что матушка моя упрекала отца в неверности, в знакомстве с соседней барышней, что отец сперва оправдывался, потом вспыхнул и, в свою очередь, сказал какое-то жестокое слово, "якобы об ихних летах", отчего матушка заплакала; что матушка также упомянула о векселе, будто бы данном старой княгине, и очень о ней дурно отзывалась и о барышне также, и что тут отец ей пригрозил.
-- А произошла вся беда, -- продолжал Филипп, -- от безымянного письма, а кто его написал -- неизвестно; а то бы как этим делам наружу выйти, причины никакой нет.
-- Да разве что-нибудь было? -- с трудом проговорил я, между тем как руки и ноги у меня холодели и что-то задрожало в самой глубине груди.
Филипп знаменательно мигнул.
-- Было.
Этих делов не скроешь; уж на что батюшка ваш в этом разе осторожен -- да ведь надобно ж, примерно, карету нанять или там что... без людей не обойдешься тоже.
Я услал Филиппа -- и повалился на постель.
Я не зарыдал, не предался отчаянию; я не спрашивал себя, когда и как все это случилось; не удивлялся, как я прежде, как я давно не догадался, -- я даже не роптал на отца.