Я и сейчас уже до того обезличился, что вообще не понимаю, как я еще живу.
– Но ты упускаешь из виду главное, – сказал Эмори. – Вся беда в том, что вездесущий снобизм открылся тебе слишком неожиданно и резко.
А вообще-то думающий человек неизбежно обретает в Принстоне общественное сознание.
– Уж не ты ли меня этому выучил? – спросил Том, с усмешкой поглядывая на него в сером полумраке.
Эмори тихонько рассмеялся.
– А разве нет?
– Иногда мне думается, – медленно произнес Том, – что ты мой злой гений.
Из меня мог бы получиться неплохой поэт.
– Ну, знаешь ли, это уже нечестно.
Ты пожелал учиться в одном из восточных колледжей.
И у тебя открылись глаза на то, как люди подличают, норовя пробиться повыше. А мог бы все эти годы прожить незрячим – как наш Марти Кэй, – и это тебе тоже не понравилось бы.
– Да, – согласился Том, – тут ты прав.
Это мне не понравилось бы.
А все-таки обидно, когда из тебя к двадцати годам успевают сделать циника.
– Я-то такой от рождения, – негромко сказал Эмори. – Я – циник-идеалист. – Он умолк и спросил себя, есть ли в этих словах какой-нибудь смысл.
Они доехали до спящей Лоренсвиллской школы и повернули обратно.
– Хорошо вот так ехать, правда? – сказал Том после долгого молчания.
– Да, хорошо, чудесно. Сегодня все хорошо.
А впереди еще долгое лето и Изабелла!
– Ох уж эта мне твоя Изабелла.
Пари держу, что она глупа, как… Давай лучше почитаем стихи.
И Эмори усладил слух придорожных кустов «Одой к соловью».
– Я никогда не стану поэтом, – сказал он, дочитав до конца. – Чувственное восприятие мира у меня недостаточно тонкое. Красота для меня существует только в самых своих явных проявлениях – женщины, весенние вечера, музыка в ночи, море. А таких тонкостей, как «серебром рокочущие трубы», я не улавливаю.
Умственно я кое-чего, возможно, достигну, но стихи если и буду писать, так в лучшем случае посредственные.
Они въехали в Принстон, когда солнце уже расцветило небо, как географическую карту, и помчались принять душ, которым пришлось обойтись вместо сна.
К полудню на улицах появились группы бывших принстонцев – в ярких костюмах, с оркестрами и хорами – и устремились на свидание с однокашниками к легким павильонам, над которыми реяли на ветру оранжево-черные флаги.
Эмори долго смотрел на павильончик с надписью
«Выпуск 69-го года».
Там сидели несколько седых стариков и тихо беседовали, глядя на шагающие мимо них новые поколения.
Под дуговым фонарем
И тут из-за гребня июня на Эмори глянули изумрудные глаза трагедии.
На следующий день после велосипедной прогулки веселая компания отправилась в Нью-Йорк на поиски приключений, и в обратный путь они пустились часов в двенадцать ночи, на двух автомобилях.
В Нью-Йорке они покутили на славу и не все были одинаково трезвы.
Эмори ехал во второй машине, где-то они ошиблись поворотом и сбились с дороги и теперь спешили, чтобы наверстать упущенное время.
Ночь была ясная, ощущение скорости пьянило не хуже вина.
В сознании Эмори бродили смутные призраки двух стихотворных строф… В ночи, серея, проползал мотор.
Ничто не нарушало тишину… Как расступается морской простор перед акулой, режущей волну, пред ним деревья расступались вмиг, и реял птиц ночных тревожный крик… Желтеющий под желтою луной, трактир в тенях и свете промелькнул – но смех слизнуло тишиной ночной… Мотор в июльский ветер вновь нырнул, и снова тьма пространством сгущена, и синевой сменилась желтизна.
Внезапный толчок, машина стала, Эмори в испуге высунулся наружу.
Какая-то женщина что-то говорила Алеку, сидевшему за рулем.
Много позже он вспомнил, как неопрятно выглядел ее старый халат, как глухо и хрипло звучал голос.
– Вы студенты, из Принстона?
– Да.
– Там один из ваших разбился насмерть, а двое других чуть живы.
– Боже мой?
– Вон, глядите.
Они в ужасе обернулись.
В круге света от высокого дугового фонаря ничком лежал человек, а под ним расплывалась лужа крови.
Они выскочили из машины, Эмори успел подумать: затылок, этот затылок… эти волосы… А потом они перевернули тело на спину.
– Это Дик… Дик Хамберд!
– Ох господи!