– Я никогда не влюбляюсь в августе и в сентябре, – объявил он.
– А когда?
– На Рождество или на Пасху.
Я чту церковные праздники.
– Пасха! – Она сморщила нос. – Фу!
Весна в корсете.
– По-вашему, весне от Пасхи скучно?
Пасха заплетает волосы в косы, носит строгий костюм. – Стяни стопы ремнями сандалий, Чтоб ярче при беге они сияли,—
негромко процитировала Элинор, а потом добавила: – Для осени День всех святых, наверно, лучше, чем День благодарения.
– Гораздо лучше. А для зимы неплох сочельник, но лето…
– У лета нет своего праздника, – сказала она. – Летняя любовь не для нас.
Люди столько раз пробовали, что самые эти слова вошли в поговорку.
Лето – это всего лишь невыполненное обещание весны, подделка вместо тех теплых блаженных ночей, о которых мечтаешь в апреле.
Печальное время жизни без роста… Время без праздников.
– А Четвертое июля? – шутливо напомнил Эмори.
– Не острите! – сказала она, уничтожая его взглядом.
– Так кто же мог бы выполнить обещание весны?
Она минуту подумала.
– Ну, например, провидение, если бы оно существовало, этакое языческое провидение… Вам бы следовало быть материалистом, – добавила она ни к селу ни к городу.
– Почему?
– Потому что вы похожи на портреты Руперта Брука.
В какой-то мере Эмори пытался играть Руперта Брука все время, что длилось их знакомство.
Его слова, его отношение к жизни, к Элинор, к самому себе – все это были отзвуки литературных настроений недавно умершего англичанина.
Часто Элинор сидела на траве, и ветер лениво играл ее короткими волосами, а хрипловатый ее голос пробегал по всей шкале от Грантчестера до Ваикики.
В чтение стихов она вкладывала подлинную страсть.
Они острее ощущали свою близость, не только духовную, но и физическую, когда читали, чем когда она лежала в его объятиях, а это тоже бывало часто, потому что они почти с самого начала были словно бы влюблены.
Но был ли Эмори еще способен на любовь?
Он мог, как всегда, за полчаса проиграть всю гамму эмоций, но даже в минуты, когда оба давали волю воображению, он знал, что ни он, ни она не могут любить так, как он любил однажды, – поэтому, вероятно, они и обратились к Бруку, Суинберну, Шелли.
Спасение их было в том, чтобы придать всему красоту, законченность, образное богатство, протянуть крошечные золотые щупальца от его воображения к ее и тем заменить большую, глубокую любовь, которая была где-то совсем близко, но оставалась неуловимой, как сон.
Одно стихотворение –
«Торжество времени» Суинберна – они читали снова и снова, и одно четверостишие из него звучало потом в его памяти всякий раз, когда теплыми летними ночами он видел светляков среди темных деревьев и слышал заунывный хор лягушек.
Потом из мрака словно появлялась Элинор и стояла с ним рядом, и он слышал ее хрипловатый голос, напоминающий по тембру заглушенные барабаны: Сто?ит ли часа или слезы Думать про смытое бегом времен: Про стебель, сломанный гневом грозы, Несвершенный подвиг, несбывшийся сон?
Через два дня после первой встречи состоялось их официальное знакомство, и тетка рассказала ему историю Элинор.
Жили они сейчас вдвоем: дед и внучка.
Элинор провела юность во Франции с матерью, беспокойной особой, которую Эмори представил себе в чем-то очень похожей на Беатрису, а после смерти матери приехала в Америку.
Сперва она поселилась у дяди-холостяка в Балтиморе и там, семнадцати лет, пожелала приобщиться к светской жизни.
Всю зиму она веселилась напропалую, а в марте прибыла в деревню, бурно рассорившись с благопристойными балтиморскими родичами, в ярости восставшими против ее поведения.
Была обнаружена легкомысленная компания – члены ее распивали коктейли в лимузинах и держались до неприличия снисходительно и покровительственно по отношению к старшим, – и Элинор, как выяснилось, с дерзостью, сильно отдающей парижскими бульварами, завлекла многих невинных юношей, только что со школьной скамьи, на путь беспардонной богемы.
Когда сведения об этом дошли до ее дядюшки, успевшего забыть, что и сам он был повесой, только в более ханжескую эпоху, разразился семейный скандал, после чего Элинор, укрощенная, но негодующая и несмирившаяся, нашла пристанище у деда, пребывавшего в деревне на грани старческого слабоумия.
Вот все, что было сообщено Эмори; остальное Элинор рассказала ему сама, но уже много позже.
Они вместе ходили купаться, и Эмори, лениво покачиваясь на воде, выключал из сознания все мысли, оставляя только грезу о туманной стране, где солнце вечно струится сквозь пьяную от ветра листву.
Зачем думать, терзаться, что-нибудь делать? Нет, только плавать, плескаться, нырять здесь, на краю времени, когда летние дни становятся все короче.
Пусть дни бегут: печаль, воспоминания, боль – все это так, и, прежде чем опять к ним приобщиться, так хочется побыть здесь, безвольным и молодым.
Порой Эмори бывало обидно, что его жизнь из ровного продвижения по дороге, уходящей вдаль среди единого стройного ландшафта, превратилась в ряд быстро сменяющихся, не связанных между собой сцен – два года пота и крови, внезапная, нелепая мечта об отцовстве, которую разбудила в нем Розалинда, получувственная, полуневрастеническая окраска этой осени с Элинор.
Он думал о том, сколько времени – а где его взять? – потребуется на то, чтобы наклеить эти бесформенные картинки на место в альбоме его жизни.
Точно он на полчаса своей молодости уселся за банкетный стол и пытается насладиться сменой роскошных, усладительных блюд.
Он давал себе туманные обещания когда-нибудь спаять все это воедино.
Ему долго казалось, что его то несет вперед потоком любви или увлечения, то прибивает в заводь, и в заводи не хочется думать, хочется только, чтобы со временем новая волна подхватила и понесла дальше.
– Изверившееся, умирающее лето и наша любовь, как они слитны, – печально сказала Элинор, когда они однажды, накупавшись, лежали на берегу.
«Прощальный отблеск наших сердец…» – Он осекся.