— Нет, — сказал он.
— Я останусь.
Налей мне бокал мансанильи.
Я подумала, что лучше бы ему не пить, раз он ничего не ел и раз у него такое дело с желудком, но, видно, он уже больше не мог выносить весь этот шум и веселье, не подкрепившись чем-нибудь.
И вот он схватил бутылку мансанильи и очень быстро выпил ее почти всю.
Платков у него больше не было, и он теперь употреблял свою салфетку для той же надобности, что раньше платки.
Между тем участники банкета разошлись вовсю. Некоторые члены клуба посадили себе на плечи девиц, из тех, что были полегче, и бегали с ними вокруг стола.
Пастору уговорили спеть, а Эль Ниньо Рикардо играл на гитаре, и просто отрадно было глядеть, как все веселились, хоть и спьяну, но дружно и от души.
Никогда мне еще не случалось бывать на банкете, где царило бы такое настоящее цыганское веселье, а ведь дело еще не дошло до открытия бычьей головы, ради чего, собственно говоря, и было все затеяно.
Мне самой было очень весело, я хлопала в ладоши, когда играл Рикардо, собирала компанию, чтобы хлопать, когда будет петь Нинья де лос Пейнес, и за всем этим даже не заметила, что Финито уже извел свою салфетку и теперь взялся за мою.
Он все пил и пил мансанилью, и глаза у него заблестели, и он весело кивал головой во все стороны.
Говорить много он не мог из страха, как бы посреди разговора не пришлось хвататься за салфетку; но он делал вид, что очень доволен и весел, а это, в конце концов, от него и требовалось.
Все шло хорошо, пока мой сосед по столу, бывший импресарио Рафаэля эль Гальо, не вздумал рассказать мне историю, которая кончалась так:
«И вот Рафаэль приходит ко мне и говорит: „Вы самый мой лучший друг на свете и самый благородный.
Я вас люблю, как родного брата, и хочу вам сделать подарок“.
И тут он мне подает роскошную бриллиантовую булавку для галстука и целует меня в обе щеки, и мы оба даже прослезились от умиления.
Потом Рафаэль эль Гальо, отдав мне бриллиантовую булавку для галстука, уходит из кафе, и тогда я говорю Ретане, который сидел со мной: „Этот подлый цыган только что подписал контракт с другим импресарио“. — „С чего ты это взял?“ — говорит Ретана. „Я с ним работаю десять лет, — отвечаю я, — и никогда он мне не делал подарков“, — так рассказывал импресарио Эль Гальо. „Ничего другого это не может означать“.
И так оно и было, именно тогда Эль Гальо и ушел от него.
Но тут в разговор вмешалась Пастора, не столько для того, чтобы заступиться за доброе имя Рафаэля, потому что никто не мог бы сказать о нем хуже, чем говорила она сама, сколько потому, что импресарио обидел весь цыганский народ, назвав Рафаэля «подлый цыган».
И она вмешалась с таким пылом и так выражалась при этом, что импресарио должен был замолчать.
Пришлось тогда мне вмешаться, чтобы унять Пастору, а еще другая gitana вмешалась, чтобы унять меня, и шум поднялся такой, что нельзя было разобрать даже слов, кроме одного слова «шлюха», которое выкрикивалось громче всех, но в конце концов порядок водворили, и мы трое, с которых все и началось, уселись на места и взялись за свои бокалы, и тут вдруг я увидела, что Финито смотрит на бычью голову, все еще обернутую пурпурной материей, и в глазах у него ужас.
В эту самую минуту президент клуба начал речь, после которой с бычьей головы должны были снять покрывало, и все время, пока он говорил, а кругом кричали «ole!» и стучали по столу кулаками, я следила за Финито, а он, забившись в кресло, уткнул рот в свою, нет, уже в мою салфетку и, точно завороженный, с ужасом смотрел на бычью голову на стене.
К концу речи Финито стал трясти головой и все старался поглубже забиться в кресло.
«Ты что, малыш?» — спросила я его, но он меня не узнавал и только тряс головой и твердил:
«Нет.
Нет.
Нет».
Между тем президент клуба, кончив свою речь под одобрительные возгласы остальных, встал на стул, развязав шнур, которым пурпурное покрывало было обвязано вокруг бычьей головы, и медленно стал стягивать покрывало вниз, а оно зацепилось за один рог, но он дернул, и оно соскользнуло с отполированных острых рогов, и огромный желтый бык глянул на всех, выставив выгнутые черные рога с белыми кончиками, острыми, как иглы дикобраза; голова была совсем как живая, тот же крутой лоб, и ноздри раздуты, а глаза блестят и смотрят прямо на Финито.
Все закричали и захлопали в ладоши, а Финито еще глубже забился в кресло, и тут все стихли и оглянулись на него, а он только повторял:
«Нет, нет», — и старался уйти в кресло еще глубже, а потом вдруг очень громко выкрикнул:
«Нет!» — и большой сгусток черной крови выскочил у него изо рта, но он даже не поднес салфетку, и сгусток скатился по его подбородку, а он все смотрел на быка и наконец сказал:
«Весь сезон, да.
Ради денег, да.
Ради хлеба, да.
Но я не могу есть хлеб.
Вы слышите?
Мой желудок не варит.
А теперь, когда сезон окончен, — нет!
Нет!»
Он оглядел всех сидевших за столом, потом опять взглянул на быка и еще раз сказал «нет», а потом опустил голову на грудь и закрылся салфеткой и долго сидел так, молча, и банкет, который начался так хорошо и должен был стать образцом веселья и дружеского общения, окончился неудачно.
— И скоро после того он умер? — спросил Примитиво.
— Зимой, — сказала Пилар.
— Он так и не поправился после сарагосского быка.
Такие удары хуже, чем когда рог вонзается острием, потому что они повреждают внутренности и выздороветь уже нельзя.
Финито потом получал их чуть не каждый раз, когда убивал быка, и от того-то успех изменил ему.
Из-за своего маленького роста он не мог вовремя увертываться от рога, и рог почти всегда ударял его плашмя.
Но, понятно, по большей части удары бывали легкие.
— Не надо бы ему совсем идти в матадоры при таком росте, — сказал Примитиво.
Пилар посмотрела на Роберта Джордана и покачала головой.
Потом, все еще качая головой, она нагнулась над большим чугунным котлом.