Эрнест Хемингуэй Во весь экран По ком звонит колокол (1840)

Приостановить аудио

Оно определяло твое место в чем-то, во что ты верил безоговорочно и безоглядно и чему ты обязан был ощущением братской близости со всеми теми, кто участвовал в нем так же, как и ты.

Это было нечто совсем незнакомое тебе раньше, но теперь ты узнал его, и оно вместе с теми причинами, которые его породили, стало для тебя таким важным, что даже твоя смерть теперь не имеет значения; и если ты стараешься избежать смерти, то лишь для того, чтобы она не помешала исполнению твоего долга.

Но самое лучшее было то, что можно было что-то делать ради этого чувства и этой необходимости.

Можно было драться.

Вот мы и дрались, думал он.

И для тех, кто дрался хорошо и остался цел, чистота чувства скоро была утрачена.

Даже и полугода не прошло.

Но когда участвуешь в обороне позиции или города, эта первоначальная чистота возвращается.

Так было во время боев в Сьерре.

Там чувствовалась во время боя настоящая революционная солидарность.

Там, когда впервые возникла необходимость укрепить дисциплину, он это понял и одобрил.

Нашлись трусы, которые побежали под огнем.

Он видел, как их расстреливали и оставляли гнить у дороги, позаботившись только взять у них патроны и ценности.

То, что брали патроны, сапоги и кожаные куртки, было совершенно правильно.

То, что брали ценности, было просто разумно.

Иначе все досталось бы анархистам.

Тогда казалось правильным, необходимым и справедливым, что бежавших расстреливали на месте.

Ничего дурного здесь не было.

Они бежали потому, что думали только о себе.

Фашисты атаковали, и мы остановили их на крутом склоне, среди серых скал, сосняка и терновых кустов Гвадаррамы.

Целый день мы удерживали эту дорогу под воздушной бомбежкой и огнем артиллерии, которую они подвели совсем близко, и под конец те, кто уцелел, пошли в контратаку и отогнали фашистов.

Потом, когда они попытались зайти слева, пробираясь небольшими отрядами между скал и деревьев, мы засели в Санитариуме и отстреливались из окон и с крыши, хотя они обошли нас уже с обеих сторон, и, зная, что значит попасть в окружение, мы все-таки продержались, пока контратака не оттеснила их снова назад.

Среди всего этого, в страхе, от которого сохнет во рту и в горле, в пыли раскрошенной штукатурки и неожиданном ужасе рушащейся стены, дурея от вспышек и грохота взрывов, прочищаешь пулемет, оттаскиваешь в сторону тех, кто стрелял из него раньше, ничком бросаешься на кучу щебня, головой за щиток, исправляешь поломку, выравниваешь ленту, и вот уже лежишь за щитком, и пулемет снова нащупывает дорогу; ты сделал то, что нужно было сделать, и знаешь, что ты прав.

Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой.

В эту осень, думал он, ты научился не замечать лишений, терпеливо снося холод, и сырость, и грязь бесконечных саперных и фортификационных работ.

И чувство, которое ты испытывал летом и осенью, оказалось погребенным под усталостью, нервным напряжением, маетой недоспанных ночей.

Но оно не умерло, и все, через что пришлось пройти, только послужило ему оправданием.

Именно в те дни, думал он, ты испытывал глубокую, разумную и бескорыстную гордость, — каким скучным дураком ты показался бы со всем этим у Гэйлорда, подумал он вдруг.

Да, тогда ты не пришелся бы ко двору у Гэйлорда, подумал он.

Ты был слишком наивен.

Ты был словно осенен благодатью.

Но, может быть, и у Гэйлорда тогда все было по-другому, подумал он.

Да, в самом деле, тогда было по-другому, сказал он себе.

Совсем по-другому.

Тогда вообще не было Гэйлорда.

Карков рассказывал ему про то время.

Тогда все русские, сколько их там было в Мадриде, жили в «Палас-отеле».

Он в те дни никого из них не знал.

Это было еще до организации первых партизанских отрядов, еще до встречное Кашкиным и другими.

Кашкин был тогда на севере, в Ируне и Сан-Себастьяне, участвовал в неудачных боях под Виторией.

Он приехал в Мадрид только в январе, а пока Роберт Джордан дрался в Карабанчеле и Усере и в те три дня, когда они остановили наступление правого крыла фашистов на Мадрид и дом за домом очищали от марокканцев и tercio разрушенное предместье на краю серого, спекшегося на солнце плато и создавали линию обороны для защиты этого уголка города, — все это время Карков был в Мадриде.

Об этих днях Карков говорил без всякого цинизма.

То было время, когда всем казалось, что все потеряно, и у каждого сохранилась более ценная, чем отличия и награды, память о том, как он поступает, когда кажется, что все потеряно.

Правительство бросило город на произвол судьбы и бежало, захватив с собой все машины военного министерства, и старику Миахе приходилось объезжать позиции на велосипеде.

Этому Роберт Джордан никак не мог поверить.

При всем патриотизме он не мог вообразить себе Миаху на велосипеде; но Карков настаивал, что так и было.

Но были и такие вещи, о которых Карков не писал.

В «Палас-отеле» находились тогда трое тяжело раненных русских — два танкиста и летчик, оставленные на его попечение. Они были в безнадежном состоянии, и их нельзя было тронуть с места, Каркову необходимо было позаботиться о том, чтобы эти раненые не попали в руки фашистов в случае, если город решено будет сдать.

В этом случае Карков, прежде чем покинуть «Палас-отель», обещал дать им яд.

Глядя на трех мертвецов, из которых один был ранен тремя пулями в живот, у другого была начисто снесена челюсть и обнажены голосовые связки, у третьего раздроблено бедро, а лицо и руки обожжены до того, что лицо превратилось в сплошной безбровый, безресничный, безволосый волдырь, никто не сказал бы, что это русские.