Оно определяло твое место в чем-то, во что ты верил безоговорочно и безоглядно и чему ты обязан был ощущением братской близости со всеми теми, кто участвовал в нем так же, как и ты.
Это было нечто совсем незнакомое тебе раньше, но теперь ты узнал его, и оно вместе с теми причинами, которые его породили, стало для тебя таким важным, что даже твоя смерть теперь не имеет значения; и если ты стараешься избежать смерти, то лишь для того, чтобы она не помешала исполнению твоего долга.
Но самое лучшее было то, что можно было что-то делать ради этого чувства и этой необходимости.
Можно было драться.
Вот мы и дрались, думал он.
И для тех, кто дрался хорошо и остался цел, чистота чувства скоро была утрачена.
Даже и полугода не прошло.
Но когда участвуешь в обороне позиции или города, эта первоначальная чистота возвращается.
Так было во время боев в Сьерре.
Там чувствовалась во время боя настоящая революционная солидарность.
Там, когда впервые возникла необходимость укрепить дисциплину, он это понял и одобрил.
Нашлись трусы, которые побежали под огнем.
Он видел, как их расстреливали и оставляли гнить у дороги, позаботившись только взять у них патроны и ценности.
То, что брали патроны, сапоги и кожаные куртки, было совершенно правильно.
То, что брали ценности, было просто разумно.
Иначе все досталось бы анархистам.
Тогда казалось правильным, необходимым и справедливым, что бежавших расстреливали на месте.
Ничего дурного здесь не было.
Они бежали потому, что думали только о себе.
Фашисты атаковали, и мы остановили их на крутом склоне, среди серых скал, сосняка и терновых кустов Гвадаррамы.
Целый день мы удерживали эту дорогу под воздушной бомбежкой и огнем артиллерии, которую они подвели совсем близко, и под конец те, кто уцелел, пошли в контратаку и отогнали фашистов.
Потом, когда они попытались зайти слева, пробираясь небольшими отрядами между скал и деревьев, мы засели в Санитариуме и отстреливались из окон и с крыши, хотя они обошли нас уже с обеих сторон, и, зная, что значит попасть в окружение, мы все-таки продержались, пока контратака не оттеснила их снова назад.
Среди всего этого, в страхе, от которого сохнет во рту и в горле, в пыли раскрошенной штукатурки и неожиданном ужасе рушащейся стены, дурея от вспышек и грохота взрывов, прочищаешь пулемет, оттаскиваешь в сторону тех, кто стрелял из него раньше, ничком бросаешься на кучу щебня, головой за щиток, исправляешь поломку, выравниваешь ленту, и вот уже лежишь за щитком, и пулемет снова нащупывает дорогу; ты сделал то, что нужно было сделать, и знаешь, что ты прав.
Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой.
В эту осень, думал он, ты научился не замечать лишений, терпеливо снося холод, и сырость, и грязь бесконечных саперных и фортификационных работ.
И чувство, которое ты испытывал летом и осенью, оказалось погребенным под усталостью, нервным напряжением, маетой недоспанных ночей.
Но оно не умерло, и все, через что пришлось пройти, только послужило ему оправданием.
Именно в те дни, думал он, ты испытывал глубокую, разумную и бескорыстную гордость, — каким скучным дураком ты показался бы со всем этим у Гэйлорда, подумал он вдруг.
Да, тогда ты не пришелся бы ко двору у Гэйлорда, подумал он.
Ты был слишком наивен.
Ты был словно осенен благодатью.
Но, может быть, и у Гэйлорда тогда все было по-другому, подумал он.
Да, в самом деле, тогда было по-другому, сказал он себе.
Совсем по-другому.
Тогда вообще не было Гэйлорда.
Карков рассказывал ему про то время.
Тогда все русские, сколько их там было в Мадриде, жили в «Палас-отеле».
Он в те дни никого из них не знал.
Это было еще до организации первых партизанских отрядов, еще до встречное Кашкиным и другими.
Кашкин был тогда на севере, в Ируне и Сан-Себастьяне, участвовал в неудачных боях под Виторией.
Он приехал в Мадрид только в январе, а пока Роберт Джордан дрался в Карабанчеле и Усере и в те три дня, когда они остановили наступление правого крыла фашистов на Мадрид и дом за домом очищали от марокканцев и tercio разрушенное предместье на краю серого, спекшегося на солнце плато и создавали линию обороны для защиты этого уголка города, — все это время Карков был в Мадриде.
Об этих днях Карков говорил без всякого цинизма.
То было время, когда всем казалось, что все потеряно, и у каждого сохранилась более ценная, чем отличия и награды, память о том, как он поступает, когда кажется, что все потеряно.
Правительство бросило город на произвол судьбы и бежало, захватив с собой все машины военного министерства, и старику Миахе приходилось объезжать позиции на велосипеде.
Этому Роберт Джордан никак не мог поверить.
При всем патриотизме он не мог вообразить себе Миаху на велосипеде; но Карков настаивал, что так и было.
Но были и такие вещи, о которых Карков не писал.
В «Палас-отеле» находились тогда трое тяжело раненных русских — два танкиста и летчик, оставленные на его попечение. Они были в безнадежном состоянии, и их нельзя было тронуть с места, Каркову необходимо было позаботиться о том, чтобы эти раненые не попали в руки фашистов в случае, если город решено будет сдать.
В этом случае Карков, прежде чем покинуть «Палас-отель», обещал дать им яд.
Глядя на трех мертвецов, из которых один был ранен тремя пулями в живот, у другого была начисто снесена челюсть и обнажены голосовые связки, у третьего раздроблено бедро, а лицо и руки обожжены до того, что лицо превратилось в сплошной безбровый, безресничный, безволосый волдырь, никто не сказал бы, что это русские.