Помнишь ли, милая, ветки могучие Ивы над этой рекой, Ты мне дарила лобзания жгучие, Их разделял я с тобой.
P.P.S. Вы непременно, непременно должны быть в собрании на вечере в следующую субботу.
Я вас заранее приглашаю на 3-ю кадриль.
По значению!!!!!!
Д.Р.» И наконец в самом низу четвертой страницы было изображено следующее:
Я здесь поцеловала.
От письма пахло знакомыми духами — персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли кое-где на бумаге, и под ними многие буквы расплылись в разные стороны.
Этот приторный запах, вместе с пошло-игривым тоном письма, вместе с выплывшим в воображении рыжеволосым, маленьким, лживым лицом, вдруг поднял в Ромашове нестерпимое отвращение.
Он со злобным наслаждением разорвал письмо пополам, потом сложил и разорвал на четыре части, и еще, и еще, и когда, наконец, рукам стало трудно рвать, бросил клочки под стол, крепко стиснув и оскалив зубы.
И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о самом себе картинно в третьем лице:
«И он рассмеялся горьким, презрительным смехом».
Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым.
«Но это уж в самый, самый последний раз!» — пробовал он обмануть самого себя. И ему сразу стало весело и спокойно:
— Гайнан, одеваться!
Он с нетерпением умылся, надел новый сюртук, надушил чистый носовой платок цветочным одеколоном. Но когда он, уже совсем одетый, собрался выходить, его неожиданно остановил Гайнан.
— Ваше благородие! — сказал черемис необычным мягким и просительным тоном и вдруг затанцевал на месте.
Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил пальцами опущенных рук.
— Что тебе еще?
— Ваше благородие, хочу тебе, поджаласта, очеяь попросить. Подари мне белый господин.
— Что такое?
Какой белый господин?
— А который велел выбросить. Вот этот, вот…
Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика.
Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор.
— Зачем он тебе? — спросил подпоручик смеясь.
— Да бери, сделай милость, бери. Я очень рад.
Мне не нужно. Только зачем тебе?
Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу.
— Ну, да ладно, бог с тобой, — сказал Ромашов.
— Только ты знаешь, кто это?
Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего.
— Я не знай… — И утер рукавом губы.
— Не знаешь — так знай.
Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин.
Понял?
Повтори за мной: Александр Сергеич…
— Бесиев, — повторил решительно Гайнан.
— Бесиев?
Ну, пусть будет Бесиев, — согласился Ромашов.
— Однако я ушел.
Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда — неизвестно.
Понял?
А если что-нибудь по службе, то беги за мной на квартиру поручика Николаева.
Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть.
Он дружелюбно хлопнул по плечу черемиса, который в ответ молча улыбнулся ему широко, радостно и фамильярно.
IV
На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и вылезали оттуда со свистом и чавканьем.
Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу.
Местечко точно вымерло, даже собаки не лаяли.
Из окон низеньких белых домов кое-где струился туманными прямыми полосами свет и длинными косяками ложился на желто-бурую блестящую землю.