Ромашов вышел на крыльцо.
Ночь стала точно еще гуще, еще чернее и теплее.
Подпоручик ощупью шел вдоль плетня, держась за него руками, и дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку.
В это время дверь, ведущая в кухню Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу туманного желтого света.
Кто-то зашлепал по грязи, и Ромашов услышал сердитый голос денщика Николаевых, Степана:
— Ходить, ходить кажын день. И чего ходить, черт его знает!..
А другой солдатский голос, незнакомый подпоручику, ответил равнодушно, вместе с продолжительным, ленивым зевком:
— Дела, братец ты мой… С жиру это все.
Ну, прощевай, что ли, Степан.
— Прощай, Баулин. Заходи когда.
Ромашов прилип к забору.
От острого стыда он покраснел, несмотря на темноту; все тело его покрылось сразу испариной, и точно тысячи иголок закололи его кожу на ногах и на спине.
«Конечно! Даже денщики смеются», — подумал он с отчаянием.
Тотчас же ему припомнился весь сегодняшний вечер, и в разных словах, в тоне фраз, во взглядах, которыми обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые, как ему теперь казалось, свидетельствовали о небрежности и о насмешке, о нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
— Какой позор, какой позор! — шептал подпоручик, не двигаясь с места.
— Дойти до того, что тебя едва терпят, когда ты приходишь… Нет, довольно. Теперь я уж твердо знаю, что довольно!
В гостиной у Николаевых потух огонь.
«Вот они уже в спальне», — подумал Ромашов и необыкновенно ясно представил себе, как Николаевы, ложась спать, раздеваются друг при друге с привычным равнодушием и бесстыдством давно женатых людей и говорят о нем.
Она в одной юбке причесывает перед зеркалом на ночь волосы.
Владимир Ефимович сидит в нижнем белье на кровати, снимает сапог и, краснея от усилия, говорит сердито и сонно:
«Мне, знаешь, Шурочка, твой Ромашов надоел вот до каких пор.
Удивляюсь, чего ты с ним так возишься?»
А Шурочка, не выпуская изо рта шпилек и не оборачиваясь, отвечает ему в зеркало недовольным тоном:
«Вовсе он не мой, а твой!..»
Прошло еще пять минут, пока Ромашов, терзаемый этими мучительными и горькими мыслями, решился двинуться дальше.
Мимо всего длинного плетня, ограждавшего дом Николаевых, он прошел крадучись, осторожно вытаскивая ноги из грязи, как будто его могли услышать и поймать на чем-то нехорошем.
Домой идти ему не хотелось: даже было жутко и противно вспоминать о своей узкой и длинной, об одном окне, комнате со всеми надоевшими до отвращения предметами.
«Вот, назло ей, пойду к Назанскому, — решил он внезапно и сразу почувствовал в этом какое-то мстительное удовлетворение.
— Она выговаривала мне за дружбу с Назанским, так вот же назло! И пускай!..»
Подняв глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром сказал про себя:
«Клянусь, клянусь, что я в последний раз приходил к ним.
Не хочу больше испытывать такого унижения. Клянусь!»
И сейчас же, по своей привычке, прибавил мысленно:
«Его выразительные черные глаза сверкали решимостью и презрением!»
Хотя глаза у него были вовсе не черные, а самые обыкновенные — желтоватые, с зеленым ободком.
Назанский снимал комнату у своего товарища, поручика Зегржта.
Этот Зегржт был, вероятно, самым старым поручиком во всей русской армии, несмотря на безукоризненную службу и на участие в турецкой кампании. Каким-то роковым и необъяснимым образом ему не везло в чинопроизводстве.
Он был вдов, с четырьмя маленькими детьми, и все-таки кое-как изворачивался на своем сорокавосьмирублевом жалованье.
Он снимал большие квартиры и сдавал их по комнатам холостым офицерам, держал столовников, разводил кур и индюшек, умел как-то особенно дешево и заблаговременно покупать дрова.
Детей своих он сам купал в корытцах, сам лечил их домашней аптечкой и сам шил им на швейной машине лифчики, панталончики и рубашечки.
Еще до женитьбы Зегржт, как и очень многие холостые офицеры, пристрастился к ручным женским работам, теперь же его заставляла заниматься ими крутая нужда.
Злые языки говорили про него, что он тайно, под рукой отсылает свои рукоделия куда-то на продажу.
Но все эти мелочные хозяйственные ухищрения плохо помогали Зегржту.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Теперь у него в комнатах светился огонь, и, подойдя к окну, Ромашов увидел самого Зегржта. Он сидел у круглого стола под висячей лампой и, низко наклонив свою плешивую голову с измызганным, морщинистым и кротким лицом, вышивал красной бумагой какую-то полотняную вставку — должно быть, грудь для малороссийской рубашки.
Ромашов побарабанил в стекло.
Зегржт вздрогнул, отложил работу в сторону и подошел к окну.
— Это я, Адам Иванович. Отворите-ка на секунду, — сказал Ромашов.
Зегржт влез на подоконник и просунул в форточку свой лысый лоб и свалявшуюся на один бок жидкую бороду.
— Это вы, подпоручик Ромашов?