Александр Куприн Во весь экран Поединок (1905)

Приостановить аудио

Я теперь счастлив, а вовсе не болен и не страдаю.

В обыкновенное время мой ум и моя воля подавлены. Я сливаюсь тогда с голодной, трусливой серединой и бываю пошл, скучен самому себе, благоразумен и рассудителен.

Я ненавижу, например, военную службу, но служу.

Почему я служу?

Да черт его знает почему!

Потому что мне с детства твердили и теперь все кругом говорят, что самое главное в жизни — это служить и быть сытым и хорошо одетым.

А философия, говорят они, это чепуха, это хорошо тому, кому нечего делать, кому маменька оставила наследство.

И вот я делаю вещи, к которым у меня совершенно не лежит душа, исполняю ради животного страха жизни приказания, которые мне кажутся порой жестокими, а порой бессмысленными.

Мое существование однообразно, как забор, и серо, как солдатское сукно.

Я не смею задуматься, — не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, — о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о боге.

Они смеются: ха-ха-ха, это все философия!..

Смешно, и дико, и непозволительно думать офицеру армейской пехоты о возвышенных материях. Это философия, черт возьми, следовательно — чепуха, праздная и нелепая болтовня.

— Но это — главное в жизни, — задумчиво произнес Ромашов.

— И вот наступает для меня это время, которое они зовут таким жестоким именем, — продолжал, не слушая его, Назанский.

Он все ходил взад и вперед и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем, не к Ромашову, а к двум противоположным углам, до которых по очереди доходил. 

— Это время моей свободы, Ромашов, свободы духа, воли и ума!

Я живу тогда, может быть, странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью. Такой полной жизнью!

Все, что я видел, о чем читал или слышал, — все оживляется во мне, все приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл.

Тогда память моя — точно музей редких откровений.

Понимаете — я Ротшильд!

Беру первое, что мне попадается, и размышляю о нем, долго, проникновенно, с наслаждением.

О лицах, о встречах, о характерах, о книгах, о женщинах — ах, особенно о женщинах и о женской любви!..

Иногда я думаю об ушедших великих людях, о мучениках науки, о мудрецах и героях и об их удивительных словах.

Я не верю в бога, Ромашов, но иногда я думаю о святых угодниках, подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в памяти каноны и умилительные акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и память у меня чудовищная. Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу…

Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно, так что его спина и его подошвы упирались в противоположные косяки рамы.

Отсюда, из освещенной комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще таинственнее.

Теплый, порывистый, но беззвучный ветер шевелил внизу, под окном черные листья каких-то низеньких кустов.

И в этом мягком воздухе, полном странных весенних ароматов, в этой тишине, темноте, в этих преувеличенно ярких и точно теплых звездах — чувствовалось тайное и страстное брожение, угадывалась жажда материнства и расточительное сладострастие земли, растений, деревьев — целого мира.

А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь к стенам и к углам комнаты:

— Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и так неожиданно.

Ум становится острым и ярким, воображение — точно поток!

Все вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре.

Я знаю, я знаю, мой милый, что это обострение чувств, все это духовное озарение — увы! — не что иное, как физиологическое действие алкоголя на нервную систему.

Сначала, когда я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что это — само вдохновение.

Но нет: в нем нет ничего творческого, нет даже ничего прочного.

Это просто болезненный процесс. Это просто внезапные приливы, которые с каждым разом все больше и больше разъедают дно.

Да.

Но все-таки это безумие сладко мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия… Я счастлив — и все тут!

Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы.

Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же самое.

— О чем же вы думали перед моим приходом, Василий Нилыч? — спросил он, садясь по-прежнему на подоконник.

Но Назанский почти не слыхал его вопроса.

— Какое, например, наслаждение мечтать о женщинах! — воскликнул он, дойдя до дальнего угла и обращаясь к этому углу с широким, убедительным жестом. 

— Нет, не грязно думать.

Зачем?

Никогда не надо делать человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более грязи.

Я думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся.

Таких женщин нет. Впрочем, я не прав. Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не увидим.

Вы еще, может быть, увидите, но я — нет.

Он стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ, было заметно, что он не видит своего собеседника.