Я теперь счастлив, а вовсе не болен и не страдаю.
В обыкновенное время мой ум и моя воля подавлены. Я сливаюсь тогда с голодной, трусливой серединой и бываю пошл, скучен самому себе, благоразумен и рассудителен.
Я ненавижу, например, военную службу, но служу.
Почему я служу?
Да черт его знает почему!
Потому что мне с детства твердили и теперь все кругом говорят, что самое главное в жизни — это служить и быть сытым и хорошо одетым.
А философия, говорят они, это чепуха, это хорошо тому, кому нечего делать, кому маменька оставила наследство.
И вот я делаю вещи, к которым у меня совершенно не лежит душа, исполняю ради животного страха жизни приказания, которые мне кажутся порой жестокими, а порой бессмысленными.
Мое существование однообразно, как забор, и серо, как солдатское сукно.
Я не смею задуматься, — не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, — о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о боге.
Они смеются: ха-ха-ха, это все философия!..
Смешно, и дико, и непозволительно думать офицеру армейской пехоты о возвышенных материях. Это философия, черт возьми, следовательно — чепуха, праздная и нелепая болтовня.
— Но это — главное в жизни, — задумчиво произнес Ромашов.
— И вот наступает для меня это время, которое они зовут таким жестоким именем, — продолжал, не слушая его, Назанский.
Он все ходил взад и вперед и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем, не к Ромашову, а к двум противоположным углам, до которых по очереди доходил.
— Это время моей свободы, Ромашов, свободы духа, воли и ума!
Я живу тогда, может быть, странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью. Такой полной жизнью!
Все, что я видел, о чем читал или слышал, — все оживляется во мне, все приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл.
Тогда память моя — точно музей редких откровений.
Понимаете — я Ротшильд!
Беру первое, что мне попадается, и размышляю о нем, долго, проникновенно, с наслаждением.
О лицах, о встречах, о характерах, о книгах, о женщинах — ах, особенно о женщинах и о женской любви!..
Иногда я думаю об ушедших великих людях, о мучениках науки, о мудрецах и героях и об их удивительных словах.
Я не верю в бога, Ромашов, но иногда я думаю о святых угодниках, подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в памяти каноны и умилительные акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и память у меня чудовищная. Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу…
Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно, так что его спина и его подошвы упирались в противоположные косяки рамы.
Отсюда, из освещенной комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще таинственнее.
Теплый, порывистый, но беззвучный ветер шевелил внизу, под окном черные листья каких-то низеньких кустов.
И в этом мягком воздухе, полном странных весенних ароматов, в этой тишине, темноте, в этих преувеличенно ярких и точно теплых звездах — чувствовалось тайное и страстное брожение, угадывалась жажда материнства и расточительное сладострастие земли, растений, деревьев — целого мира.
А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь к стенам и к углам комнаты:
— Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и так неожиданно.
Ум становится острым и ярким, воображение — точно поток!
Все вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре.
Я знаю, я знаю, мой милый, что это обострение чувств, все это духовное озарение — увы! — не что иное, как физиологическое действие алкоголя на нервную систему.
Сначала, когда я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что это — само вдохновение.
Но нет: в нем нет ничего творческого, нет даже ничего прочного.
Это просто болезненный процесс. Это просто внезапные приливы, которые с каждым разом все больше и больше разъедают дно.
Да.
Но все-таки это безумие сладко мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия… Я счастлив — и все тут!
Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы.
Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же самое.
— О чем же вы думали перед моим приходом, Василий Нилыч? — спросил он, садясь по-прежнему на подоконник.
Но Назанский почти не слыхал его вопроса.
— Какое, например, наслаждение мечтать о женщинах! — воскликнул он, дойдя до дальнего угла и обращаясь к этому углу с широким, убедительным жестом.
— Нет, не грязно думать.
Зачем?
Никогда не надо делать человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более грязи.
Я думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся.
Таких женщин нет. Впрочем, я не прав. Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не увидим.
Вы еще, может быть, увидите, но я — нет.
Он стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ, было заметно, что он не видит своего собеседника.