В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно милая.
Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем.
Вот оно, читайте, Ромашов.
Что сверху — это лишнее. — Назанский отогнул несколько строк сверху. — Вот отсюда. Читайте.
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен.
Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысячи различных писем.
«…и горько и тяжело произнести его, — читал он из-под руки Назанского. — Но вы сами сделали все, чтобы привести наше знакомство к такому печальному концу.
Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей от трусости и от слабости, и потому не стану вам лгать.
Я любила вас и до сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства.
Но в конце концов я все-таки одержу над ним победу.
Что было бы, если бы я поступила иначе?
Во мне, правда, хватило бы сил и самоотверженности быть вожатым, нянькой, сестрой милосердия при безвольном, опустившемся, нравственно разлагающемся человеке, но я ненавижу чувства жалости и постоянного унизительного всепрощения и не хочу, чтобы вы их во мне возбуждали.
Я не хочу, чтобы вы питались милостыней сострадания и собачьей преданности.
А другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум и прекрасную душу.
Скажите честно, искренно, ведь не можете?
Ах, дорогой Василий Нилыч, если бы вы могли! Если бы!
К вам стремится все мое сердце, все мои желания, я люблю вас.
Но вы сами не захотели меня.
Ведь для любимого человека можно перевернуть весь мир, а я вас просила так о немногом.
Вы не можете? Прощайте.
Мысленно целую вас в лоб… как покойника, потому что вы умерли для меня.
Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что со временем оно будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний.
Еще раз повторяю…»
— Дальше вам не интересно, — сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова письмо.
— Это было ее единственное письмо ко мне.
— Что же было потом? — с трудом спросил Ромашов.
— Потом?
Потом мы не видались больше.
Она… она уехала куда-то и, кажется, вышла замуж за… одного инженера.
Это второстепенное.
— И вы никогда не бываете у Александры Петровны?
Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго не могли отвести глаз друг от друга.
В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга.
Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.
— Как? И вы — тоже? — тихо, с выражением безумного страха в глазах, произнес наконец Назанский. Но он тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул:
— Фу, какое недоразумение!
Мы с вами совсем удалились от темы.
Письмо, которое я вам показал, писано сто лет тому назад, и эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье… Итак, на чем же мы остановились?
— Мне пора домой, Василий Нилыч. Поздно, — сказал Ромашов, вставая.
Назанский не стал его удерживать.
Простились они не холодно и не сухо, но точно стыдясь друг друга.
Ромашов теперь еще более был уверен, что письмо писано Шурочкой.
Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало.
Тут была и ревнивая зависть к Назанскому — ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то новая надежда — неопределенная, туманная, но сладкая и манящая.
Точно это письмо и ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее.
Ветер утих.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой.
Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли.
Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием.
И была у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым веснам, была тихая, беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…