О, как это странно, как просто и как изумительно.
Может быть, у всех есть это Я?
А может быть, не у всех? Может быть, ни у кого, кроме меня?
А что — если есть?
Вот — стоят передо мной сто солдат, я кричу им: „Глаза направо!“ — и сто человек, из которых у каждого есть свое Я и которые во мне видят что-то чужое, постороннее, не Я, — они все сразу поворачивают головы направо.
Но я не различаю их друг от друга, они — масса.
А для полковника Шульговича, может быть, и я, и Веткин, и Лбов, и все поручики, и капитаны также сливаются в одно лицо, и мы ему также чужие, и он не отличает нас друг от друга?»
Загремела дверь, и в комнату вскочил Гайнан.
Переминаясь с ноги на ногу и вздергивая плечами, точно приплясывая, он крикнул:
— Ваша благородия. Буфенчик больше на даваит папиросов.
Говорит, поручик Скрябин не велел тебе в долг давать.
— Ах, черт! — вырвалось у Ромашова.
— Ну, иди, иди себе… Как же я буду без папирос?..
Ну, все равно, можешь идти, Гайнан.
«О чем я сейчас думал? — спросил самого себя Ромашов, оставшись один.
Он утерял нить мыслей и, по непривычке думать последовательно, не мог сразу найти ее.
— О чем я сейчас думал?
О чем-то важном и нужном… Постой: надо вернуться назад… Сижу под арестом… по улице ходят люди… в детстве мама привязывала… Меня привязывала… Да, да… У солдата тоже — Я… Полковник Шульгович… Вспомнил… Ну, теперь дальше, дальше…
Я сижу в комнате.
Не заперт.
Хочу и не смею выйти из нее.
Отчего не смею?
Сделал ли я какое-нибудь преступление? Воровство? Убийство?
Нет; говоря с другим, посторонним мне человеком, я не держал ног вместе и что-то сказал.
Может быть, я был должен держать ноги вместе?
Почему?
Неужели это — важно?
Неужели это — главное в жизни?
Вот пройдет еще двадцать — тридцать лет — одна секунда в том времени, которое было до меня и будет после меня. Одна секунда! Мое Я погаснет, точно лампа, у которой прикрутили фитиль.
Но лампу зажгут снова, и снова, и снова, а Меня уже не будет.
И не будет ни этой комнаты, ни неба, ни полка, ни всего войска, ни звезд, ни земного шара, ни моих рук и ног… Потому что не будет Меня…
Да, да… это так… Ну, хорошо… подожди… надо постепенно… ну, дальше… Меня не будет.
Было темно, кто-то зажег мою жизнь и сейчас же потушил ее, и опять стало темно навсегда, на веки веков… Что же я делал в этот коротенький миг?
Я держал руки по швам и каблуки вместе, тянул носок вниз при маршировке, кричал во все горло: „На плечо!“, — ругался и злился из-за приклада, „недовернутого на себя“, трепетал перед сотнями людей… Зачем?
Эти призраки, которые умрут с моим Я, заставляли меня делать сотни ненужных мне и неприятных вещей и за это оскорбляли и унижали Меня. Меня!!!
Почему же мое Я подчинялось призракам?»
Ромашов сел к столу, облокотился на него и сжал голову руками.
Он с трудом удерживал эти необычные для него, разбегающиеся мысли.
«Гм… а ты позабыл? Отечество? Колыбель? Прах отцов? Алтари?.. А воинская честь и дисциплина?
Кто будет защищать твою родину, если в нее вторгнутся иноземные враги?..
Да, но я умру, и не будет больше ни родины, ни врагов, ни чести.
Они живут, пока живет мое сознание.
Но исчезни родина, и честь, и мундир, и все великие слова, — мое Я останется неприкосновенным.
Стало быть, все-таки мое Я важнее всех этих понятий о долге, о чести, о любви?
Вот я служу… А вдруг мое Я скажет: не хочу!
Нет — не мое Я, а больше… весь миллион Я, составляющих армию, нет — еще больше — все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: „Не хочу!“ И сейчас же война станет немыслимой, и уж никогда, никогда не будет этих „ряды вздвой!“ и „полуоборот направо!“ — потому что в них не будет надобности.
Да, да, да!
Это верно, это верно! — закричал внутри Ромашова какой-то торжествующий голос.
— Вся эта военная доблесть, и дисциплина, и чинопочитание, и честь мундира, и вся военная наука, — все зиждется только на том, что человечество не хочет, или не умеет, или не смеет сказать „не хочу!“.
Что же такое все это хитро сложенное здание военного ремесла?