Я бы, кажется, сама к вам прибежала.
Потому-то я и просила вас прийти не раньше четырех.
Я боялась за самое себя.
Дорогой мой, понимаете ли вы меня?
В пол-аршина от лица Ромашова лежали ее ноги, скрещенные одна на другую, две маленькие ножки в низких туфлях и в черных чулках с каким-то стрельчатым белым узором.
С отуманенной головой, с шумом в ушах, Ромашов вдруг крепко прижался зубами к этому живому, упругому, холодному, сквозь чулок, телу.
— Ромочка… Не надо, — услышал он над собой ее слабый, протяжный и точно ленивый голос.
Он поднял голову.
И опять все ему показалось в этот миг чудесной, таинственной лесной сказкой.
Ровно подымалась по скату вверх роща с темной травой и с черными, редкими, молчаливыми деревьями, которые неподвижно и чутко прислушивались к чему-то сквозь дремоту.
А на самом верху, сквозь густую чащу верхушек и дальних стволов, над ровной, высокой чертой горизонта рдела узкая полоса зари — не красного и не багрового цвета, а темно-пурпурного, необычайного, похожего на угасающий уголь или на пламя, преломленное сквозь густое красное вино.
И на этой горе, между черных деревьев, в темной пахучей траве, лежала, как отдыхающая лесная богиня, непонятная прекрасная белая женщина.
Ромашов придвинулся, к ней ближе.
Ему казалось, что от лица ее идет бледное сияние.
Глаз ее не было видно — вместо них были два больших темных пятна, но Ромашов чувствовал, что она смотрит на него.
— Это сказка! — прошептал он тихо одним движением рта.
— Да, милый, сказка…
Он стал целовать ее платье, отыскал ее руку и приник лицом к узкой, теплой, душистой ладони, и в то же время он говорил, задыхаясь, обрывающимся голосом:
— Саша… я люблю вас… Я люблю…
Теперь, поднявшись выше, он ясно видел ее глаза, которые стали огромными, черными и то суживались, то расширялись, и от этого причудливо менялось в темноте все ее знакомо-незнакомое лицо.
Он жадными, пересохшими губами искал ее рта, но она уклонялась от него, тихо качала головой и повторяла медленным шепотом:
— Нет, нет, нет… Мой милый, нет…
— Дорогая моя… Какое счастье!.. Я люблю тебя… — твердил Ромашов в каком-то блаженном бреду. — Я люблю тебя.
Посмотри: эта ночь, и тишина, и никого, кроме нас.
О счастье мое, как я тебя люблю!
Но она говорила шепотом: «нет, нет», тяжело дыша, лежа всем телом на земле.
Наконец она заговорила еле слышным голосом, точно с трудом:
— Ромочка, зачем вы такой… слабый!
Я не хочу скрывать, меня влечет к вам, вы мне милы всем: своей неловкостью, своей чистотой, своей нежностью.
Я не скажу вам, что я вас люблю, по я о вас всегда думаю, я вижу вас во сне, я… чувствую вас… Меня волнует ваша близость и ваши прикосновения.
Но зачем вы такой жалкий!
Ведь жалость — сестра презрения.
Подумайте, я не могу уважать вас.
О, если бы вы были сильный! — Она сняла с головы Ромашова фуражку и стала потихоньку гладить и перебирать его мягкие волосы.
— Если бы вы могли завоевать себе большое имя, большое положение!..
— Я сделаю, я сделаю это! — тихо воскликнул Ромашов.
— Будьте только моей. Идите ко мне. Я всю жизнь…
Она перебила его, с ласковой и грустной улыбкой, которую он услышал в ее тоне:
— Верю, что вы хотите, голубчик, верю, но вы ничего не сделаете. Я знаю, что нет.
О, если бы я хоть чуть-чуть надеялась на вас, я бросила бы все и пошла за вами.
Ах, Ромочка, славный мой. Я слышала, какая-то легенда говорит, что бог создал сначала всех людей целыми, а потом почему-то разбил каждого на две части и разбросал по свету.
И вот ищут целые века одна половинка другую — и все не находят.
Дорогой мой, ведь мы с вами — эти две половинки; у нас все общее: и любимое, и нелюбимое, и мысли, и сны, и желания.
Мы понимаем друг друга с полунамека, с полуслова, даже без слов, одной душой.
И вот я должна отказаться от тебя.
Ах, это уже второй раз в моей жизни.
— Да, я знаю.
— Он говорил тебе? — спросила Шурочка быстро.
— Нет, это вышло случайно. Я знаю.
Они замолчали.