Слушайте, вы не должны у нас больше бывать.
Он остановился изумленный, растерянный.
— Почему же? О Саша!..
— Идемте, идемте… Я не знаю, кто это делает, но мужа осаждают анонимными письмами.
Он мне не показывал, а только вскользь говорил об этом.
Пишут какую-то грязную площадную гадость про меня и про вас.
Словом, прошу вас, не ходите к нам.
— Саша! — умоляюще простонал Ромашов, протягивая к ней руки.
— Ах, мне это самой больно, мой милый, мой дорогой, мой нежный!
Но ото необходимо.
Итак, слушайте: я боюсь, что он сам будет говорить с вами об этом… Умоляю вас, ради бога, будьте сдержанны.
Обещайте мне это.
— Хорошо, — произнес печально Ромашов.
— Ну, вот и все.
Прощайте, мой бедный. Бедняжка!
Дайте вашу руку. Сожмите крепко-крепко, так, чтобы мне стало больно.
Вот так… Ой!.. Теперь прощайте. Прощай, радость моя!
Не доходя костра, они разошлись.
Шурочка пошла прямо вверх, а Ромашов снизу, обходом, вдоль реки.
Винт еще не окончился, но их отсутствие было замечено.
По крайней мере Диц так нагло поглядел на подходящего к костру Ромашова и так неестественно-скверно кашлянул, что Ромашову захотелось запустить в него горящей головешкой.
Потом он видел, как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей говорил с гневными жестами и со злым лицом.
Она вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов с непередаваемым выражением негодования и презрения.
И этот большой сильный человек вдруг покорно съежился и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.
Вскоре пикник кончился.
Ночь похолодела, и от реки потянуло сыростью.
Запас веселости давно истощился, и все разъезжались усталые, недовольные, не скрывая зевоты.
Ромашов опять сидел в экипаже против барышень Михиных и всю дорогу молчал.
В памяти его стояли черные спокойные деревья, и темная гора, и кровавая полоса зари над ее вершиной, и белая фигура женщины, лежавшей в темной пахучей траве.
Но все-таки сквозь искреннюю, глубокую и острую грусть он время от времени думал про самого себя патетически:
«Его красивое лицо было подернуто облаком скорби».
XIV
Первого мая полк выступил в лагерь, который из года в год находился в одном и том же месте, в двух верстах от города, по ту сторону железнодорожного полотна.
Младшие офицеры, по положению, должны были жить в лагерное время около своих рот в деревянных бараках, но Ромашов остался на городской квартире, потому что офицерское помещение шестой роты пришло в страшную ветхость и грозило разрушением, а на ремонт его не оказывалось нужных сумм.
Приходилось делать в день лишних четыре конца: на утреннее ученье, потом обратно в собрание — на обед, затем на вечернее ученье и после него снова в город.
Это раздражало и утомляло Ромашова.
За первые полмесяца лагерей он похудел, почернел и глаза у него ввалились.
Впрочем, и всем приходилось нелегко: и офицерам и солдатам.
Готовились к майскому смотру и не знали ни пощады, на устали.
Ротные командиры морили свои роты по два и по три лишних часа на плацу.
Во время учений со всех сторон, изо всех рот и взводов слышались беспрерывно звуки пощечин.
Часто издали, шагов за двести, Ромашов наблюдал, как какой-нибудь рассвирепевший ротный принимался хлестать всех своих солдат поочередно, от левого до правого фланга. Сначала беззвучный взмах руки и — только спустя секунду — сухой треск удара, и опять, и опять, и опять… В этом было много жуткого и омерзительного.
Унтер-офицеры жестоко били своих подчиненных за ничтожную ошибку в словесности, за потерянную ногу при маршировке, — били в кровь, выбивали зубы, разбивали ударами по уху барабанные перепонки, валили кулаками на землю.
Никому не приходило в голову жаловаться; наступил какой-то общий чудовищный, зловещий кошмар; какой-то нелепый гипноз овладел полком.
И все это усугублялось страшной жарой. Май в этом году был необыкновенно зноен.
У всех нервы напряглись до последней степени.
В офицерском собрании во время обедов и ужинов все чаще и чаще вспыхивали нелепые споры, беспричинные обиды, ссоры.
Солдаты осунулись и глядели идиотами.
В редкие минуты отдыха из палаток не слышалось ни шуток, ни смеха.
Однако их все-таки заставляли по вечерам, после переклички, веселиться. И они, собравшись в кружок, с безучастными лицами равнодушно гаркали: