Александр Куприн Во весь экран Поединок (1905)

Приостановить аудио

Слушайте, вы не должны у нас больше бывать.

Он остановился изумленный, растерянный.

— Почему же? О Саша!..

— Идемте, идемте… Я не знаю, кто это делает, но мужа осаждают анонимными письмами.

Он мне не показывал, а только вскользь говорил об этом.

Пишут какую-то грязную площадную гадость про меня и про вас.

Словом, прошу вас, не ходите к нам.

— Саша! — умоляюще простонал Ромашов, протягивая к ней руки.

— Ах, мне это самой больно, мой милый, мой дорогой, мой нежный!

Но ото необходимо.

Итак, слушайте: я боюсь, что он сам будет говорить с вами об этом… Умоляю вас, ради бога, будьте сдержанны.

Обещайте мне это.

— Хорошо, — произнес печально Ромашов.

— Ну, вот и все.

Прощайте, мой бедный. Бедняжка!

Дайте вашу руку. Сожмите крепко-крепко, так, чтобы мне стало больно.

Вот так… Ой!.. Теперь прощайте. Прощай, радость моя!

Не доходя костра, они разошлись.

Шурочка пошла прямо вверх, а Ромашов снизу, обходом, вдоль реки.

Винт еще не окончился, но их отсутствие было замечено.

По крайней мере Диц так нагло поглядел на подходящего к костру Ромашова и так неестественно-скверно кашлянул, что Ромашову захотелось запустить в него горящей головешкой.

Потом он видел, как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей говорил с гневными жестами и со злым лицом.

Она вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов с непередаваемым выражением негодования и презрения.

И этот большой сильный человек вдруг покорно съежился и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.

Вскоре пикник кончился.

Ночь похолодела, и от реки потянуло сыростью.

Запас веселости давно истощился, и все разъезжались усталые, недовольные, не скрывая зевоты.

Ромашов опять сидел в экипаже против барышень Михиных и всю дорогу молчал.

В памяти его стояли черные спокойные деревья, и темная гора, и кровавая полоса зари над ее вершиной, и белая фигура женщины, лежавшей в темной пахучей траве.

Но все-таки сквозь искреннюю, глубокую и острую грусть он время от времени думал про самого себя патетически:

«Его красивое лицо было подернуто облаком скорби».

XIV

Первого мая полк выступил в лагерь, который из года в год находился в одном и том же месте, в двух верстах от города, по ту сторону железнодорожного полотна.

Младшие офицеры, по положению, должны были жить в лагерное время около своих рот в деревянных бараках, но Ромашов остался на городской квартире, потому что офицерское помещение шестой роты пришло в страшную ветхость и грозило разрушением, а на ремонт его не оказывалось нужных сумм.

Приходилось делать в день лишних четыре конца: на утреннее ученье, потом обратно в собрание — на обед, затем на вечернее ученье и после него снова в город.

Это раздражало и утомляло Ромашова.

За первые полмесяца лагерей он похудел, почернел и глаза у него ввалились.

Впрочем, и всем приходилось нелегко: и офицерам и солдатам.

Готовились к майскому смотру и не знали ни пощады, на устали.

Ротные командиры морили свои роты по два и по три лишних часа на плацу.

Во время учений со всех сторон, изо всех рот и взводов слышались беспрерывно звуки пощечин.

Часто издали, шагов за двести, Ромашов наблюдал, как какой-нибудь рассвирепевший ротный принимался хлестать всех своих солдат поочередно, от левого до правого фланга. Сначала беззвучный взмах руки и — только спустя секунду — сухой треск удара, и опять, и опять, и опять… В этом было много жуткого и омерзительного.

Унтер-офицеры жестоко били своих подчиненных за ничтожную ошибку в словесности, за потерянную ногу при маршировке, — били в кровь, выбивали зубы, разбивали ударами по уху барабанные перепонки, валили кулаками на землю.

Никому не приходило в голову жаловаться; наступил какой-то общий чудовищный, зловещий кошмар; какой-то нелепый гипноз овладел полком.

И все это усугублялось страшной жарой. Май в этом году был необыкновенно зноен.

У всех нервы напряглись до последней степени.

В офицерском собрании во время обедов и ужинов все чаще и чаще вспыхивали нелепые споры, беспричинные обиды, ссоры.

Солдаты осунулись и глядели идиотами.

В редкие минуты отдыха из палаток не слышалось ни шуток, ни смеха.

Однако их все-таки заставляли по вечерам, после переклички, веселиться. И они, собравшись в кружок, с безучастными лицами равнодушно гаркали: