Постой, мы сейчас попробуем.
Где у тебя помещается твой раб?
Я пойду, спрошу у него какую-нибудь доску.
Эй, р-р-раб!
Оруженосец!
Колеблющимися шагами он вышел в сени, где обыкновенно помещался Гайнан, повозился там немного и через минуту вернулся, держа под правым локтем за голову бюст Пушкина.
— Будет, Павел Павлович, не стоит, — слабо останавливал его Ромашов.
— Э, чепуха!
Какой-то шпак.
Вот мы его сейчас поставим на табуретку.
Стой смирно, каналья! — погрозил Веткин пальцем на бюст.
— Слышишь? Я тебе задам!
Он отошел в сторону, прислонился к подоконнику рядом с Ромашовым и взвел курок.
Но при этом он так нелепо, такими пьяными движениями размахивал револьвером в воздухе, что Ромашов только испуганно морщился и часто моргал глазами, ожидая нечаянного выстрела.
Расстояние было не более восьми шагов.
Веткин долго целился, кружа дулом в разные стороны.
Наконец он выстрелил, и на бюсте, на правой щеке, образовалась большая неправильная черная дыра.
В ушах у Ромашова зазвенело от выстрела.
— Видал-миндал? — закричал Веткин.
— Ну, так вот, на тебе, береги на память и помни мою любовь.
А теперь надевай китель и айда в собрание.
Дернем во славу русского оружия.
— Павел Павлович, право ж, не стоит, право же, лучше не нужно, — бессильно умолял его Ромашов.
Но он не сумел отказаться: не находил для этого ни решительных слов, ни крепких интонаций в голосе. И, мысленно браня себя за тряпичное безволие, он вяло поплелся за Веткиным, который нетвердо, зигзагами шагал вдоль огородных грядок, по огурцам и капусте.
Это был беспорядочный, шумный, угарный — поистине сумасшедший вечер.
Сначала пили в собрании, потом поехали на вокзал пить глинтвейн, опять вернулись в собрание.
Сначала Ромашов стеснялся, досадовал на самого себя за уступчивость и испытывал то нудное чувство брезгливости и неловкости, которое ощущает всякий свежий человек в обществе пьяных.
Смех казался ему неестественным, остроты — плоскими, пение — фальшивым.
Но красное горячее вино, выпитое им на вокзале, вдруг закружило его голову и наполнило ее шумным и каким-то судорожным весельем.
Перед глазами стала серая завеса из миллионов дрожащих песчинок, и все сделалось удобно, смешно и понятно.
Час за часом пробегали, как секунды, и только потому, что в столовой зажгли лампы, Ромашов смутно понял, что прошло много времени и наступила ночь.
— Господа, поедемте к девочкам, — предложил кто-то.
— Поедемте все к Шлейферше.
— К Шлейферше, к Шлейферше. Ура!
И все засуетились, загрохотали стульями, засмеялись.
В этот вечер все делалось как-то само собой.
У ворот собрания уже стояли пароконные фаэтоны, но никто не знал, откуда они взялись.
В сознании Ромашова уже давно появились черные сонные провалы, чередовавшиеся с моментами особенно яркого обостренного понимания.
Он вдруг увидел себя сидящим в экипаже рядом с Веткиным.
Впереди на скамейке помещался кто-то третий, но лицо его Ромашов никак не мог ночью рассмотреть, хотя и наклонялся к нему, бессильно мотаясь туловищем влево и вправо.
Лицо это казалось темным и то суживалось в кулачок, то растягивалось в косом направлении и было удивительно знакомо.
Ромашов вдруг засмеялся и сам точно со стороны услыхал свой тупой, деревянный смех.
— Врешь, Веткин, я знаю, брат, куда мы едем, — сказал он с пьяным лукавством.
— Ты, брат, меня везешь к женщинам. Я, брат, знаю.
Их перегнал, оглушительно стуча по камням, другой экипаж.
Быстро и сумбурно промелькнули в свете фонарей гнедые лошади, скакавшие нестройным карьером, кучер, неистово вертевший над головой кнутом, и четыре офицера, которые с криком и свистом качались на своих сиденьях.
Сознание на минуту с необыкновенной яркостью и точностью вернулось к Ромашову.
Да, вот он едет в то место, где несколько женщин отдают кому угодно свое тело, свои ласки и великую тайну своей любви. За деньги? На минуту?
Ах, не все ли равно!
Женщины! Женщины! — кричал внутри Ромашова какой-то дикий и сладкий нетерпеливый голос.