Александр Куприн Во весь экран Поединок (1905)

Приостановить аудио

— Брем — чудный, я его люблю, — вставил Ромашов.

— Так-то так, конечно, милый, — вяло согласился Назанский.  — А знаете ли, — заговорил он вдруг, нахмурившись, — знаете, какую штуку однажды я видел на маневрах?

После ночного перехода шли мы в атаку.

Сбились мы все тогда с ног, устали, разнервничались все: и офицеры и солдаты.

Брем велит горнисту играть повестку к атаке, а тот, бог его знает почему, трубит вызов резерва.

И один раз, и другой, и третий.

И вдруг этот самый — милый, добрый, чудный Брем подскакивает на коне к горнисту, который держит рожок у рта, и изо всех сил трах кулаком по рожку!

Да. И я сам видел, как горнист вместе с кровью выплюнул на землю раскрошенные зубы.

— Ах, боже мой! — с отвращением простонал Ромашов.

— Вот так и все они, даже самые лучшие, самые нежные из них, прекрасные отцы и внимательные мужья, — все они на службе делаются низменными, трусливыми, злыми, глупыми зверюшками.

Вы спросите: почему? Да именно потому, что никто из них в службу не верит и разумной цели этой службы не видит.

Вы знаете ведь, как дети любят играть в войну?

Было время кипучего детства и в истории, время буйных и веселых молодых поколений. Тогда люди ходили вольными шайками, и война была общей хмельной радостью, кровавой и доблестной утехой.

В начальники выбирался самый храбрый, самый сильный и хитрый, и его власть, до тех пор пока его не убивали подчиненные, принималась всеми истинно как божеская.

Но вот человечество выросло и с каждым годом становится все более мудрым, и вместо детских шумных игр его мысли с каждым днем становятся серьезнее и глубже.

Бесстрашные авантюристы сделались шулерами.

Солдат не идет уже на военную службу, как на веселое и хищное ремесло. Нет, его влекут на аркане за шею, а он упирается, проклинает и плачет.

И начальники из грозных, обаятельных, беспощадных и обожаемых атаманов обратились в чиновников, трусливо живущих на свое нищенское жалованье.

Их доблесть — подмоченная доблесть.

И воинская дисциплина — дисциплина за страх — соприкасается с обоюдною ненавистью.

Красивые фазаны облиняли.

Только один подобный пример я знаю в истории человечества. Это монашество.

Начало его было смиренно, красиво и трогательно. Может быть — почем знать — оно было вызвано мировой необходимостью?

Но прошли столетия, и что же мы видим?

Сотни тысяч бездельников, развращенных, здоровенных лоботрясов, ненавидимых даже теми, кто в них имеет время от времени духовную потребность.

И все это покрыто внешней формой, шарлатанскими знаками касты, смешными выветрившимися обрядами.

Нет, я не напрасно заговорил о монахах, и я рад, что мое сравнение логично. Подумайте только, как много общего.

Там — ряса и кадило, здесь — мундир и гремящее оружие; там — смирение, лицемерные вздохи, слащавая речь, здесь — наигранное мужество, гордая честь, которая все время вращает глазами: «А вдруг меня кто-нибудь обидит?» — выпяченные груди, вывороченные локти, поднятые плечи.

Но и те и другие живут паразитами и знают, ведь знают это глубоко в душе, но боятся познать это разумом и, главное, животом.

И они подобны жирным вшам, которые тем сильнее отъедаются на чужом теле, чем оно больше разлагается.

Назанский злобно фыркнул носом и замолчал.

— Говорите, говорите, — попросил умоляюще Ромашов.

— Да, настанет время, и оно уже у ворот.

Время великих разочарований и страшной переоценки.

Помните, я говорил вам как-то, что существует от века незримый и беспощадный гений человечества. Законы его точны и неумолимы. И чем мудрее становится человечество, тем более и глубже оно проникает в них.

И вот я уверен, что по этим непреложным законам все в мире рано или поздно приходит в равновесие.

Если рабство длилось века, то распадение его будет ужасно.

Чем громадное было насилие, тем кровавее будет расправа.

И я глубоко, я твердо уверен, что настанет время, когда нас, патентованных красавцев, неотразимых соблазнителей, великолепных щеголей, станут стыдиться женщины и, наконец, перестанут слушаться солдаты.

И это будет не за то, что мы били в кровь людей, лишенных возможности защищаться, и не за то, что нам, во имя чести мундира, проходило безнаказанным оскорбление женщин, и не за то, что мы, опьянев, рубили в кабаках в окрошку всякого встречного и поперечного.

Конечно, и за то и за это, но есть у нас более страшная и уже теперь непоправимая вина.

Это то, что мы — слепы и глухи ко всему.

Давно уже, где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок, совершается огромная, новая, светозарная жизнь.

Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли.

Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже видится ослепительное сияние.

А мы, надувшись, как индейские петухи, только хлопаем глазами и надменно болбочем:

«Что?

Где?

Молчать!

Бунт!