— Брем — чудный, я его люблю, — вставил Ромашов.
— Так-то так, конечно, милый, — вяло согласился Назанский. — А знаете ли, — заговорил он вдруг, нахмурившись, — знаете, какую штуку однажды я видел на маневрах?
После ночного перехода шли мы в атаку.
Сбились мы все тогда с ног, устали, разнервничались все: и офицеры и солдаты.
Брем велит горнисту играть повестку к атаке, а тот, бог его знает почему, трубит вызов резерва.
И один раз, и другой, и третий.
И вдруг этот самый — милый, добрый, чудный Брем подскакивает на коне к горнисту, который держит рожок у рта, и изо всех сил трах кулаком по рожку!
Да. И я сам видел, как горнист вместе с кровью выплюнул на землю раскрошенные зубы.
— Ах, боже мой! — с отвращением простонал Ромашов.
— Вот так и все они, даже самые лучшие, самые нежные из них, прекрасные отцы и внимательные мужья, — все они на службе делаются низменными, трусливыми, злыми, глупыми зверюшками.
Вы спросите: почему? Да именно потому, что никто из них в службу не верит и разумной цели этой службы не видит.
Вы знаете ведь, как дети любят играть в войну?
Было время кипучего детства и в истории, время буйных и веселых молодых поколений. Тогда люди ходили вольными шайками, и война была общей хмельной радостью, кровавой и доблестной утехой.
В начальники выбирался самый храбрый, самый сильный и хитрый, и его власть, до тех пор пока его не убивали подчиненные, принималась всеми истинно как божеская.
Но вот человечество выросло и с каждым годом становится все более мудрым, и вместо детских шумных игр его мысли с каждым днем становятся серьезнее и глубже.
Бесстрашные авантюристы сделались шулерами.
Солдат не идет уже на военную службу, как на веселое и хищное ремесло. Нет, его влекут на аркане за шею, а он упирается, проклинает и плачет.
И начальники из грозных, обаятельных, беспощадных и обожаемых атаманов обратились в чиновников, трусливо живущих на свое нищенское жалованье.
Их доблесть — подмоченная доблесть.
И воинская дисциплина — дисциплина за страх — соприкасается с обоюдною ненавистью.
Красивые фазаны облиняли.
Только один подобный пример я знаю в истории человечества. Это монашество.
Начало его было смиренно, красиво и трогательно. Может быть — почем знать — оно было вызвано мировой необходимостью?
Но прошли столетия, и что же мы видим?
Сотни тысяч бездельников, развращенных, здоровенных лоботрясов, ненавидимых даже теми, кто в них имеет время от времени духовную потребность.
И все это покрыто внешней формой, шарлатанскими знаками касты, смешными выветрившимися обрядами.
Нет, я не напрасно заговорил о монахах, и я рад, что мое сравнение логично. Подумайте только, как много общего.
Там — ряса и кадило, здесь — мундир и гремящее оружие; там — смирение, лицемерные вздохи, слащавая речь, здесь — наигранное мужество, гордая честь, которая все время вращает глазами: «А вдруг меня кто-нибудь обидит?» — выпяченные груди, вывороченные локти, поднятые плечи.
Но и те и другие живут паразитами и знают, ведь знают это глубоко в душе, но боятся познать это разумом и, главное, животом.
И они подобны жирным вшам, которые тем сильнее отъедаются на чужом теле, чем оно больше разлагается.
Назанский злобно фыркнул носом и замолчал.
— Говорите, говорите, — попросил умоляюще Ромашов.
— Да, настанет время, и оно уже у ворот.
Время великих разочарований и страшной переоценки.
Помните, я говорил вам как-то, что существует от века незримый и беспощадный гений человечества. Законы его точны и неумолимы. И чем мудрее становится человечество, тем более и глубже оно проникает в них.
И вот я уверен, что по этим непреложным законам все в мире рано или поздно приходит в равновесие.
Если рабство длилось века, то распадение его будет ужасно.
Чем громадное было насилие, тем кровавее будет расправа.
И я глубоко, я твердо уверен, что настанет время, когда нас, патентованных красавцев, неотразимых соблазнителей, великолепных щеголей, станут стыдиться женщины и, наконец, перестанут слушаться солдаты.
И это будет не за то, что мы били в кровь людей, лишенных возможности защищаться, и не за то, что нам, во имя чести мундира, проходило безнаказанным оскорбление женщин, и не за то, что мы, опьянев, рубили в кабаках в окрошку всякого встречного и поперечного.
Конечно, и за то и за это, но есть у нас более страшная и уже теперь непоправимая вина.
Это то, что мы — слепы и глухи ко всему.
Давно уже, где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок, совершается огромная, новая, светозарная жизнь.
Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли.
Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже видится ослепительное сияние.
А мы, надувшись, как индейские петухи, только хлопаем глазами и надменно болбочем:
«Что?
Где?
Молчать!
Бунт!