И от этого не стало темнее, только перед глазами всплыли похожие на сказочные озера черные овалы, окруженные голубым сиянием.
— Помните, я просила вас быть с ним сдержанным.
Нет, нет, я не упрекаю.
Вы не нарочно искали ссоры — я знаю это. Но неужели в то время, когда в вас проснулся дикий зверь, вы не могли хотя бы на минуту вспомнить обо мне и остановиться.
Вы никогда не любили меня!
— Я люблю вас, — тихо произнес Ромашов и слегка прикоснулся робкими, вздрагивающими пальцами к ее руке.
Шурочка отняла ее, но не сразу, потихоньку, точно жалея и боясь его обидеть.
— Да, я знаю, что ни вы, ни он не назвали моего имени, но ваше рыцарство пропало понапрасну: все равно по городу катится сплетня.
— Простите меня, я не владел собой… Меня ослепила ревность, — с трудом произнес Ромашов.
Она засмеялась долгим и злым смешком.
— Ревность?
Неужели вы думаете, что мой муж был так великодушен после вашей драки, что удержался от удовольствия рассказать мне, откуда вы приехали тогда в собрание?
Он и про Назанского мне сказал.
— Простите, — повторял Ромашов.
— Я там ничего дурного не делал.
Простите.
Она вдруг заговорила громче, решительным и суровым шепотом:
— Слушайте, Георгий Алексеевич, мне дорога каждая минута.
Я и то ждала вас около часа.
Поэтому будем говорить коротко и только о деле.
Вы знаете, что такое для меня Володя. Я его не люблю, но я на него убила часть своей души.
У меня больше самолюбия, чем у него.
Два раза он проваливался, держа экзамен в академию.
Это причиняло мне гораздо больше обиды и огорчения, чем ему.
Вся эта мысль о генеральном штабе принадлежит мне одной, целиком мне.
Я тянула мужа изо всех сил, подхлестывала его, зубрила вместе с ним, репетировала, взвинчивала его гордость, ободряла его в минуту уныния.
Это — мое собственное, любимое, больное дело. Я не могу оторвать от этой мысли своего сердца.
Что бы там ни было, но он поступит в академию.
Ромашов сидел, низко склонившись головой на ладонь.
Он вдруг почувствовал, что Шурочка тихо и медленно провела рукой по его волосам.
Он спросил с горестным недоумением:
— Что же я могу сделать?
Она обняла его за шею и нежно привлекла его голову к себе на грудь.
Она была без корсета. Ромашов почувствовал щекой податливую упругость ее тела и слышал его теплый, пряный, сладострастный запах.
Когда она говорила, он ощущал прерывистое дыхание на своих волосах.
— Ты помнишь, тогда… вечером… на пикнике.
Я тебе сказала всю правду. Я не люблю его. Но подумай: три года, целых три года надежд, фантазий, планов и такой упорной, противной работы!
Ты ведь знаешь, я ненавижу до дрожи это мещанское, нищенское офицерское общество.
Я хочу быть всегда прекрасно одетой, красивой, изящной, я хочу поклонения, власти!
И вдруг — нелепая, пьяная драка, офицерский скандал — и все кончено, все разлетелось в прах!
О, как это ужасно!
Я никогда не была матерью, но я воображаю себе: вот у меня растет ребенок — любимый, лелеемый, в нем все надежды, в него вложены заботы, слезы, бессонные ночи… и вдруг — нелепость, случай, дикий, стихийный случай: он играет на окне, нянька отвернулась, он падает вниз, на камни.
Милый, только с этим материнским отчаянием я могу сравнить свое горе и злобу.
Но я не виню тебя.
Ромашову было неудобно сидеть перегнувшись и боясь сделать ей тяжело.
Но он рад был бы сидеть так целые часы и слышать в каком-то странном, душном опьянении частые и точные биения ее маленького сердца.
— Ты слушаешь меня? — спросила она, нагибаясь к нему.
— Да, да… Говори… Если я только могу, я сделаю все, что ты хочешь.
— Нет, нет. Выслушай меня до конца.
Если ты его убьешь или если его отставят от экзамена — кончено!