Одета она была, скажем так, скорее как пожилая, нежели молодая дама, если допустить в пожилой суетное желание нравиться. Ее сложной прическе недоставало небрежности, украшающей юность; к тому же она усвоила солидную манеру, держа перед собой аккуратно сложенными на редкость ухоженные ручки, склоняться чуть-чуть вперед, словно кого-то поощряя и жалуя, и все это, вместе взятое, создавало облик хозяйки, занятой «приемом», определяло ей постоянное место между окнами, куда, казалось, доносилось позвякивание розеток с мороженым и непрерывно назывались имена гостей, этих мистеров Коксов и мистеров Коулсов, расхожих образчиков единого типа, которых она «была счастлива у себя видеть».
Все это было смешно, но смешнее всего было несоответствие между высокопарным благожелательно-покровительственным тоном — с любовью к многосложным словам, обещавшим с годами превратить ее в докучливейшее существо — и однообразно звучащим, пока еще естественно и не нарочито, голоском пятнадцатилетней девочки. Тем не менее к концу десяти минут Стрезер почувствовал в ней спокойное достоинство, которое все это искупало.
Спокойное достоинство солидной матроны в пышном, чересчур пышном наряде было, очевидно, тем впечатлением, которого она добивалась, и подобный идеал вполне мог понравиться вступавшему с ней в отношения.
Именно это и произошло с ее гостем, в уме которого многое сместилось и смешалось за проведенный с нею быстролетный и насыщенный час.
В результате отношений, которые он так поспешно завязал, у него возникла уверенность, что она, как никто другой, если можно так выразиться, стоит за и на стороне первоначального посла миссис Ньюсем.
Она сочувствовала не Саре, а ему; и показателем этого было то, что все эти дни он ощущал ее поддержку как неминуемую.
Оказавшись в Париже, в самом центре событий и в непосредственной близости от их героя — под которым Стрезер подразумевал никого иного как Чэда, — она, сама не ведая как, стала иной: глубокие перемены неслышно произошли в ее душе, и к тому времени, когда она их прозрела, Стрезер уже прочитал ее драму.
Короче, когда она поняла, к чему пришла, он уже все о ней знал, и теперь знал даже лучше, хотя в продолжение часового разговора они не произнесли ни единого слова о предмете его затруднений.
Правда, вначале, как только они уселись рядом, был момент, когда ему показалось, что она порывается заговорить о его миссии.
Вход в эту область был широко раскрыт, и Стрезер уже приготовился в нужное мгновение отразить ее, равно как чье-либо другое вторжение.
Но очень дружески, очень интимно, ничего не коснувшись и проявив величайший такт, она сумела остаться за порогом; словно ей хотелось показать ему, что она способна говорить с ним, не задевая… скажем так, не задевая ничего.
Выяснилось, хотя говорили они о чем угодно, кроме Чэда, что Мэмми, в отличие от Сары, в отличие от Джима, превосходно разобралась в том, каким он стал.
Выяснилось, что, до мельчайших подробностей, до волоска охватив происшедшую в нем перемену, она хотела, чтобы Стрезер знал: это ее глубочайшая тайна.
Так они, удобно расположившись, беседовали — словно другого случая у них до сих пор не было — исключительно о Вулете и, держась этой темы, по сути, как бы вернее сохраняли свою тайну.
Для Стрезера этот час мало-помалу приобретал дивную печальную сладость; теперь он смотрел на Мэмми иными глазами, высоко ее оценив — возможно, в результате укоров совести за прежнюю несправедливость.
От ее речей, как от дуновения западного ветерка, им овладела тоска по родному дому и щемящее волнение; и он невольно представил себе, будто во время мертвого штиля его выбросило с нею на далекий берег среди пестрого сброда потерпевших крушение.
Они ведут свой диалог на коралловой отмели и вместе с печальными улыбками и взглядами, достаточно иносказательными, обмениваются остатками пресной воды, которую удалось спасти.
Больше всего Стрезера поразило то, что его собеседница безусловно знала, как мы намекали ранее, в какой точке она сумела «прорваться».
Где именно, она явно не собиралась ему сообщать; более того, ответ на этот вопрос он должен был искать сам.
Он и надеялся его найти, потому что, не решив эту задачу, не мог бы полностью ни утолить свой интерес к Мэмми, ни подтвердить восхищение, которое она заслужила — заслужила бесспорно; чем больше он наблюдал ее, тем больше убеждался, сколько в ней благородной гордости.
Она сама все видела, сама все знала, даже то, чего не хотела, и именно это ей помогало.
Чего же она не хотела? Увы, ее старому другу не было дано удовольствия это знать, хотя, несомненно, очень порадовало, если бы что-то ему приоткрылось.
А пока с неизменной мягкостью и светскостью она держала его в полном неведении и, словно желая возместить это, занимала милым дружеским разговором.
Она поведала ему свое впечатление от мадам де Вионе, о которой «так много слышала»; она поделилась с ним своими впечатлениями о Жанне, с которой «ужасно хотела познакомиться»; она излагала все это с обходительностью, позволившей ее собеседнику не без волнения узнать, что вместе с Сарой они в первой половине дня после безобразных проволочек, вызванных множеством причин, главным образом — вечная история! — покупкой нарядов, которые, увы, отнюдь не вечны, нанесли визит на рю де Бельшас.
От звука этих имен Стрезера чуть было не бросило в краску: первым он не смог бы их назвать, как не смог бы указать причину такой щепетильности.
Мэмми произнесла их с легкостью, о какой он не мог бы и мечтать, хотя это, пожалуй, стоило ей больших усилий, чем ему когда-либо приходилось затрачивать.
Она упомянула обеих дам как друзей Чэда — друзей исключительных, известных, желанных, завидных, и, словно между прочим, сумела вставить, что, сколько о них ни слышала, правда, не сказав, от кого и где — штрих для нее весьма характерный, — они превзошли все ее ожидания.
Она возносила их до небес, как было принято в Вулете, и принятое в Вулете вновь пришлось Стрезеру по душе.
Никогда еще подлинная сущность этого обычая не получала у него столь высокой оценки, как тогда, когда он слушал из уст своей восторженной собеседницы, что обаяние старшей дамы из особняка на рю де Бельшас выше всяких слов, — а младшая — просто идеал, чудо из чудес.
— Вот в ком ничего не нужно менять — она само совершенство. Чуть тронь, и только испортишь. В ней нельзя трогать и волоска, — сказала она о Жанне.
— Да, но здесь, в Париже, — возразил Стрезер, — в жизни маленьких барышень случаются перемены.
— И, шутки ради, пользуясь случаем, добавил: — Разве вы это на себе не почувствовали?
— Случаются перемены?
Но я не маленькая, я — большая, бравая девица, кровь с молоком.
Мне все нипочем, — рассмеялась она. — Пусть случаются.
Стрезер выдержал паузу, соображая, не сказать ли ей, насколько она оказалась милее, чем он предполагал: такой комплимент был бы ей, вероятно, приятен — выдержал паузу, в итоге которой пришел к заключению, что Мэмми и сама уже догадалась об этом, и коснулся другого предмета:
— Мадемуазель де Вионе выходит замуж. Вы, верно, об этом слышали? — спросил он, и не успел задать вопрос, как осознал: она связывает его со своей последней репликой.
Так-так, подумалось ему, надо быть начеку!
— Конечно же. Там был ее жених — месье де Монброн, и мадам де Вионе нам его представила.
— Приятный молодой человек?
Мэмми не преминула блеснуть, пустив в ход лучшие свои светские манеры:
— Каждый молодой человек приятен, когда влюблен.
Стрезера это рассмешило.
— И месье де Монброн… уже… влюбился… в вас? — В меня? С какой стати?
Куда лучше — он влюблен в нее, в чем, слава небу, я мгновенно убедилась.
Он просто без ума от нее, и, право, было бы обидно, будь это иначе.
Она такая прелесть.
Стрезер замялся.
— И тоже без ума от него?
Мэмми улыбнулась, и ее улыбка поразила Стрезера, так же как поразил ее ответ.