Все было очень просто; все было элементарно; нет-нет, он ее не выдаст.
— Я нахожу в ней больше достоинств, чем у вас хватит терпения выслушать.
А знаете, какое складывается у меня впечатление, когда вы говорите о ней в подобных выражениях? — спросил он.
— Мне, право, кажется, что вами движет желание не признавать того, что она сделала для вашего брата, закрыть глаза на обе стороны так, чтобы, какой бы стороной он к вам ни повернулся, полностью исключить другую.
А я не представляю себе, уж извините, как можно, притязая на справедливый взгляд, не видеть того, что лежит к вам всего ближе.
— Ближе? Ко мне? Дела такого рода?
— И Сара резко вскинула голову, словно уже пресекла любую попытку их приблизить.
Наш друг и сам предпочел держаться на расстоянии; он выдержал минутный интервал, после чего рискнул употребить последнее усилие:
— И вы, по чести говоря, ни во что не ставите счастливую перемену в Чэде?
— Счастливую? — эхом откликнулась она.
Ответ был уже готов: — Убийственную — вот как я называю эту перемену.
Она уже несколько минут как порывалась уйти и сейчас, стоя в распахнутых в гостиничный дворик дверях, бросила свой приговор с порога.
Он прозвучал громоподобно, заглушив на время все остальное.
Под его ударом Стрезер сразу сник; он мог истолковать его лишь в одном смысле.
— О, если вы думаете, что…
— Всему конец?
И прекрасно.
Я именно так и думаю.
С этими словами она направилась к выходу, проходя прямо через дворик, за которым, отделенный от него глубоким проемом porte-cochère, стоял фаэтон, доставивший ее сюда из отеля рю де Риволи.
Она шла к нему решительным шагом, и ее отъезд, вместе с брошенной почти на ходу репликой, были исполнены такой гневной энергии, что в первый момент Стрезер словно окаменел.
Она пустила в него стрелу с туго натянутой тетивы, и понадобилось не меньше минуты, чтобы он перестал чувствовать себя пронзенным.
Его сразила не неожиданность, а скорее уверенность: Сара излагала ему ситуацию так, как до сих пор он только сам себе излагал.
Но, так или иначе, Сара отбыла; и отсекла его — отсекла величественным жестом, с чувством гордости и независимости. Она уселась в экипаж и, прежде чем он успел добежать до нее, уже катила прочь.
Он остановился на полпути; он стоял во дворике и, наблюдая, как она удаляется, отметил, что ему было отказано даже во взгляде.
И он сказал себе, что, вероятно, это конец.
Каждое движение, которым был отмечен этот решительный разрыв, подтверждало, удостоверяло эту мысль.
Сара скрылась из виду, свернув на залитую солнцем улицу, а он все стоял посреди довольно сумрачного серого дворика и смотрел перед собой.
Да, скорее всего это был конец.
XXVIII
Поздно вечером он отправился на бульвар Мальзерб: идти туда раньше, по его впечатлению, было бесполезно, благо он в течение дня неоднократно наводил справки у консьержа.
Чэд не появлялся и не давал о себе знать; у него, очевидно, накопилось много дел, — что Стрезер считал вполне возможным, — которые допоздна задерживали его в городе.
Наш друг послал осведомиться на рю де Риволи, откуда его удовлетворили ответом: «Никого нет дома».
И, принимая в рассуждение, что спать Чэд все же явится домой, Стрезер прибыл в его апартаменты, но все равно его там не застал и, выйдя на балкон, услышал, как часы бьют одиннадцать.
Слуга Чэда уже успел доложить, что хозяин квартиры побывал в ней днем: он, как выяснилось, заезжал переодеться к обеду и снова уехал.
Стрезеру пришлось ждать добрый час — час, который он впоследствии, завершив свою миссию, вспоминал как исполненный чего-то особого, если не самого важного, оставившего в его душе заметный след.
Спокойнейший из светильников и удобнейшее из кресел были предоставлены гостю Батистом, деликатнейшим из слуг; роман, наполовину разрезанный, роман в лимонно-желтой обложке и в меру чувствительный, заложенный ножом из слоновой кости посередине, словно клинок, воткнутый в прическу итальянской contadina, лежал на столике в кругу мягкого света — в кругу, показавшемся Стрезеру почему-то еще мягче, когда помянутый выше Батист попросил разрешения, — если ничем больше не может быть полезен месье, — удалиться спать.
Ночь стояла жаркая и душная; одной лампы было вполне достаточно; огни большого города, высоко поднимаясь и широко расходясь, взмывали с бульвара и, пробегая по размытым сумраком комнатам, выхватывали то один предмет, то другой, добавляя им великолепия.
Стрезер, как никогда прежде, чувствовал себя хозяином; он не раз бывал здесь один, листая книги и эстампы, но никогда еще не попадал сюда в такой колдовской час и не испытывал наслаждения, равного боли.
Он долго простоял у перил на балконе, как, помнится, стоял Крошка Билхем в знаменательный день, когда наш друг впервые пришел на бульвар Мальзерб, как стояла в свой час Мэмми, когда сам Билхем мог наблюдать ее снизу; потом вернулся в комнаты — в те три, что занимали фасад и сообщались широкими дверями, и, то расхаживая, то посиживая, пытался оживить в памяти впечатление, которое произвела на него эта анфилада три месяца назад, услышать голос, каким тогда, казалось, она с ним говорила.
Голоса этого он, приходилось признать, сейчас не слышал, и это служило ему свидетельством перемены, происшедшей в нем самом.
В ту пору он слышал только то, что мог тогда слышать, теперь же о том визите три месяца назад оставалось лишь вспоминать как о чем-то в далеком прошлом.
Все голоса стали глубже и значительнее; они теснились вокруг него, где бы он ни проходил, — и этот хор не давал ему остановиться.
Ему почему-то было грустно, словно он пришел с чем-то дурным, и в то же время радостно, словно пришел обрести свободу.
И место и время в высшей степени располагали к свободе, и именно чувство свободы повернуло его мысли вспять — к собственной молодости, которую когда-то — давно — он прозевал.
Сегодня он уже не мог объяснить, почему прозевал или почему после стольких лет затосковал о том, что прозевал. Главное, чем окружающее волновало ему кровь, — все это олицетворяло суть его утраты, делало ее досягаемой, ощутимой всеми чувствами в такой степени, в какой он прежде никогда не ощущал.
Вот такой она предстала здесь перед ним в этот неповторимый час, его молодость, которую он давно утратил: необыкновенной, полной тайны, полной действительно сущего, так что он мог потрогать ее, попробовать на вкус, ощутить аромат, услышать ее глубокое дыхание.
Она была в воздухе, снаружи и внутри, она была в его долгом ожидании на балконе, в летней истоме вольной ночной жизни Парижа, в непрерывном, ровном, быстром гуле от катящейся внизу лавины освещенных экипажей, напоминавших ему толпу проталкивающихся к рулетке игроков, которую он видел в Монте-Карло.
Он все еще смаковал это сравнение, когда вдруг почувствовал, что Чэд стоит у него за спиной.
— Она говорит, вы все сваливаете на меня. Чэд очень быстро добрался до этого пункта, который, однако, выражал суть проблемы именно так, как ему, видимо, в данный момент угодно было ее представить.
При том преимуществе, что у собеседников в запасе была целая ночь, они коснулись и других тем, и их обилие, как ни странно, не сделало разговор поспешным и лихорадочным, а, напротив, одним из самых содержательных, сокровенных и душевных, какими миссия Стрезера его одарила.