Да, многие «течения» он пропустил — разве они, со всеми присущими им чарами, не успели иссякнуть?
Многое в этой веренице прошло, минуя его, и теперь в ней зияли огромные лакуны, а ему оставалось лишь глядеть, как она удаляется в золотом облаке пыли.
Если театр еще не закрыт, в его кресле в лучшем случае сидит кто-то другой.
Не случайно всю прошлую ночь его томила мысль, что, коль скоро он вообще отправился в театр, — хотя театр он, по правде сказать, одобрял, в особом смысле, не без оттенка иронии, которой его воображение отдавало дань как чему-то, чем он был обязан бедняге Уэймаршу, — ему следовало быть там с Чэдом и, скажем так, ради Чэда. Итак, сидя с письмами на коленях — с письмами, которые Стрезер нервно и почти бессознательно к ним прижимал, — он в странном и произвольном порядке перебегал мыслью с одного события в своей жизни на другое, то взмывая в необъятные просторы прошлого и будущего, то стремительно, чуть не задыхаясь, но неизменно мягко, умиротворяюще падая во вчерашний или сегодняшний день.
В конце концов он вернулся к вопросу, который решал накануне, — к вопросу, стоило ли приглашать с собой Чэда на мелодраму, которую вчера смотрел, и какое воздействие — этот пункт возник лишь сейчас — выбор подобного развлечения оказал бы на его, Стрезера, авторитет, на его ответственность за Чэда.
На спектакле в «Жимназ» — месте, считавшемся относительно пристойным, — он представил себе воочию, какую лепту, окажись Чэд с ним рядом, внесла бы эта пьеса в дело его спасения, и это вопреки тому, что разыгрываемые актерами сцены, вполне возможно, по сравнению с их вариантом в личной жизни Чэда, были образцом приличия.
Однако не для того он, Стрезер, прибыл сюда, чтобы смотреть неходовые, двусмысленные спектакли, тем более, чтобы умалять свой авторитет, посещая их вместе с распутным юнцом.
Что ж, отказаться от всех удовольствий ради сладостного блага сохранить авторитет? Да и насколько такой отказ придаст ему нравственной притягательности в глазах того же Чэда?
Для Стрезера это был особенно каверзный вопрос: он в высшей степени чувствовал иронию вещей.
Не покажутся ли ему самому смешными трудности, которыми он себя пугает?
Предположим, он станет делать вид — перед собой или этим злосчастным юнцом, — что искренне верит, будто есть средства усугубить его положение.
Но не подразумевает ли это, с другой стороны, что есть средства его улучшить?
К тому же Стрезера смущала мысль, что стоит ему принять Париж, и ни о каком авторитете не будет речи.
А Париж в это утро вставал перед ним неоглядным, слепящим Вавилоном, огромной радужной драгоценностью, алмазом, сверкающим и твердым, в котором нельзя было ни различить отдельные части, ни выявить для собственного удобства какие-либо отличительные черты.
Он мерцал и играл, сливался воедино, и там, где сейчас взгляду представала сплошная поверхность, в следующую секунду открывалась одна глубина.
Чэду, несомненно, нравился этот город, и если бы он, Стрезер, слишком к нему расположился, что, в их обстоятельствах, стало бы с ними обоими?
Разумеется, все зависело от того — и в этом был луч спасения, — какова мера этого «слишком»; хотя, по правде сказать, предаваясь описываемым мною раздумьям, наш друг вполне понимал, что сам уже достиг предельной черты.
Впрочем, он — как мы еще не раз убедимся — был из тех, кто не упускает случая поразмышлять.
Можно ли, например, достаточно любить Париж, не любя его слишком?
К счастью, он не обещал миссис Ньюсем не любить его вообще.
И на данной ступени с облегчением подумал, что такое обязательство связало бы ему руки.
В этот час Люксембургский сад казался ему особенно восхитительным, кстати, еще и потому — вдобавок к собственной его красоте, — что Стрезера не обременяло такое обязательство.
Единственное обязательство, которое он, по чести говоря, на себя взял, — сделать то, что было разумно и в его силах.
Тем не менее он приуныл, когда чуть позже, спохватившись, понял, какому потоку ассоциаций следует.
Давние представления о Латинском квартале играли тут не последнюю роль, и он не преминул вспомнить, что именно в этой части Парижа, овеянной зловещими легендами, Чэд, подобно многим молодым людям в литературе и в жизни, начал свой путь.
Теперь он полностью с нею порвал, свив себе «гнездо», как величал место его проживания Стрезер, на бульваре Мальзерб, и, возможно, именно поэтому, направляясь сейчас — в сущности без особой цели — в этот старинный район, наш друг полагал, что сумеет полюбоваться его повседневным и древним обликом, не испытывая никаких осложнений.
Иными словами, наткнуться на Чэда и означенную особу ему там не угрожало; с другой стороны, в Латинском квартале он мог окунуться — хотя бы для того, чтобы услышать, как звучала прежняя, естественная нота, — в ту атмосферу, само пребывание в которой сулило ему добрый совет.
И внезапно стало ясно, что все эти дни с первых же шагов он таил в себе зависть к романтическим привилегиям своего юного питомца.
Меланхолический Мюрже вкупе с Франсиной, Мюзеттой и Родольфом был здесь у себя, в компании веселых оборванцев, один из вольной дюжины — тот один, который равно ценен сразу двум, а то и трем; и когда не то пять, не то шесть лет назад Чэд, уже и без того продливший на несколько месяцев свое пребывание в Париже, написал, что решил заняться экономикой и настоящим делом, Стрезер мысленно благословил его на эту перемену, которая почему-то сопровождалась перемещением, как не без некоторого недоумения узнали в Вулете, на другой берег Сены, на Монтань-Сент-Женевьев.
В этом районе — на чем особенно настаивал Чэд — можно было научиться образцовому французскому языку и многому другому; к тому же здесь обосновались всякого рода умнейшие люди, соотечественники по духу, которые составляли в высшей степени приятное общество.
Этими умнейшими людьми, этими благожелательными соотечественниками были в основном молодые художники, скульпторы, архитекторы, будущие музыканты и медики; но знакомство с ними, по мудрому мнению Чэда, приносило куда больше пользы — даже если вы не принадлежали к их кругу, — чем знакомство с «отпетыми головорезами» (Стрезеру запомнилось это высокое определение), обосновавшимися в американских барах и банках вокруг Оперы.
В следующем за этим сообщении — в ту пору Чэд изредка кое-что о себе сообщал — можно было прочесть между строк, что несколько членов весьма серьезного сообщества под эгидой великого живописца все равно что приняли его в свое братство: ежевечерне кормили ужином почти задаром и даже убеждали не пренебрегать гипотезой, что в нем, как и в каждом из них, «что-то есть».
Как оказалось, в нем и в самом деле что-то было: во всяком случае, он дал знать, что, возможно, месяц-другой посвятит занятиям в atelier.
В тот год миссис Ньюсем была не чужда благодарности за разные поблажки судьбы; вместе с дочерью она приняла за благословение свыше, что в их беглеце, быть может, заговорила совесть — короче, что он пресытился бездельем и ему захотелось разнообразия.
Правда, избранное им поприще выглядело сомнительным и пока не блестящим, а потому сам Стрезер, к тому времени уже утративший независимость суждений и порядком запутавшийся, изъявил, имея в виду интересы обеих дам, лишь умеренное одобрение и довольно сдержанные восторги.
Затем, однако, произошло следующее: занавес опустился до конца.
Сын и брат недолго пасся на Монтань Сент-Женевьев — это эффектное название, как и ссылка на образцовый французский язык, по всей видимости, упоминалось больше для отвода глаз.
Дальше легкого соприкосновения с этими пустыми фантомами дело не двинулось.
С другой стороны, это дало Чэду возможность, никак не контролируемую, пустить корни, вымостить дорогу для проникновений более явных и глубоких.
Стрезер был убежден, что до первого своего переезда Чэд оставался относительно целомудрен, да и на первых порах воздействие переезда не было бы столь пагубным, если бы не некоторые дурные обстоятельства.
Месяца три — как убедительно вычислил Стрезер — Чэда не оставляло желание пытаться.
Он и пытался, но не слишком усердно, зато был исполнен благих намерений.
Слабость такой позиции обнаружилась в том, что любой маломальский соблазн брал над ним верх. Лихорадка в крови, очень рано выявленная, но трудно объяснимая, вновь разразившись, уже не прекращалась и превратилась в хронический недуг.
Во всяком случае, она усилила воздействие уже полученных молодым человеком впечатлений.
Они, эти впечатления, — от Мюзетты и Франсины, правда, Мюзетты и Франсины, ставших много вульгарнее в ходе эволюции этого типа, — оказались ошеломляюще острыми; злополучный юнец «подбирал» — по сведениям, к тому времени осторожно, поскольку их вряд ли стоило афишировать, собранным в Вулете, — одно неистово «заинтересованное» милое создание за другим.
Где-то у Теофиля Готье Стрезер наткнулся на латинское изречение — надпись на часах, увиденную путешественником в Испании: «Omnes vulnerant, ultima necat», и невольно приложил ее к номеру первому, номеру второму, номеру третьему из донжуанского списка Чэда, который числом, возможно, превосходил скромное количество цифр на обычных циферблатах. Все они нравственно ранили — но последняя нравственно убивала.
Последняя владела бедняжкой дольше остальных — то есть владела тем, что еще оставалось лучшего в его человеческой натуре.
Однако не она, а какая-то из ее ранних предшественниц была повинна в том, что после вторичного переезда он встал на прежний курс, возвратился и вновь пристрастился к дорогим привычкам, сменив, как и следовало ожидать, столь превозносимую им образцовую французскую речь на несколько иную, которая, в определенном смысле, возможно, и причастна к этому зыбкому идеалу, но, безусловно, не подлежит употреблению на публике, как не подлежат восхищению, тем паче обсуждению, ее благозвучные варианты. В течение долгого времени миссис Ньюсем почти ничего не знала о сыне, разве только, что он вновь обретается в роскошном квартале — чутье подсказало ей именно это определение — и что он обосновался там не без поддержки какого-то близкого ему лица. Чэд перемещался в указанном направлении почти как турецкий паша, с той лишь разницей, что в его паланкине отсутствовали занавески, а сидящие там одалиски обходились без фаты; короче говоря, через мосты он переправлялся в сопровождении целой компании — скандальной, снискавшей себе дурную славу, которая по мере своего следования от места к месту, от часа к часу все больше наглела, позволяя себе все большие вольности и оставляя за собой грязь, сплетни и чуть ли не легенды.
Собравшись с силами, Стрезер наконец пустился в обратный путь, и у него не было такого чувства, будто он потратил время зря.
Он еще немного побродил окрест и в результате этой утренней прогулки ощутил готовность начать боевые действия.