Бесспорно, Вулет, и только Вулет, вбил в мальчика грубость манер; и теперь, уже вступив на иной путь, он, стоя здесь, посреди спящей улицы, упражнялся в том, что в него вбили, против тех, кто в него это вбил.
И получалось так: они приписывали ему вульгарность, а он взял и одним махом ее с себя стряхнул и — так, по крайней мере, ощущал это Стрезер — стряхнул на своего американского гостя.
Минуту назад Стрезер спрашивал себя, не язычник ли его молодой друг; сейчас ему впору было спросить: уж не джентльмен ли он?
Мысль, что человек не может быть и тем и другим одновременно, в этот миг, по крайней мере, не пришла ему в голову.
Ничто кругом не отрицало подобного сочетания; напротив, все говорило в его пользу.
И Стрезеру подумалось: вот путь к пониманию самого трудного вопроса; правда, на месте одного вопроса мгновенно вставал другой.
Не потому ли, что Чэд научился быть джентльменом, он овладел маневром — искусством так безупречно держаться, что язык не поворачивался говорить с ним начистоту.
Где же все-таки ключ к причине всех причин?
Пока, во всяком случае, Стрезеру не хватало слишком многих ключей, и среди прочих — ключей к ключам.
И, значит, ничего не оставалось, как честно признаться самому себе, что в очередной раз он оказался профаном.
К этому времени он уже привык получать такого рода щелчки-напоминания, в первую очередь от самого себя, о том, что он то сего, то того, то другого не знает. Но Стрезер терпел их — во-первых, потому что это оставалось его тайной, а во-вторых, потому что вносило немалый вклад.
Пусть он не знал, что плохо, но — поскольку другие не догадывались, как мало он знает, — мог мириться с таким положением вещей.
Но сейчас он не знал, да еще в таком важном пункте, что хорошо, и Чэд, по крайней мере, это понимал, а потому нашему другу приходилось очень туго: он чувствовал себя разоблаченным.
Чэд и в самом деле постарался как можно дольше продержать его в этом неприятном состоянии — по крайней мере, до тех пор, пока не счел, что с него хватит и можно снова милостиво его выручить.
Так он в конце концов весьма изящно и сделал.
Но сделал так, как если бы вдруг напал на счастливую мысль, которая все могла его другу объяснить.
— О, со мною все в порядке! — бросил он.
И с тем, в полном смятении чувств, Стрезер отправился спать.
IX
Так оно, видимо, и было — судя по тому, как после того разговора вел себя Чэд.
Он был преисполнен благожелательности к послу матушки, который, однако, несмотря на все знаки обрушившегося на него внимания, умудрился поддерживать и другие связи.
Правда, его свидания с миссис Ньюсем, когда, вооружась пером, он беседовал с нею в своем номере, нередко нарушались, зато стали содержательнее и происходили чаще, чем когда-либо прежде; они перемежались часами, которые он посвящал Марии Гостри, хотя и по-иному, но с не меньшей серьезностью.
Теперь, когда, выражаясь словами нашего друга, у него и впрямь находилось что порассказать, он, к собственному удивлению, проявлял — по части всяких неловкостей, какие могли возникнуть при подобных двойных отношениях, — одновременно и больше осмотрительности, и больше спокойствия.
Он очень тонко представил в письмах к миссис Ньюсем свою полезную приятельницу; однако с некоторых пор его донимали опасения, что Чэд, который из любви к родимой матушке вновь взялся за брошенное было перо, возможно, делал это еще тоньше.
Нашего друга вовсе не устраивало, чтобы сведения о нем поступали к миссис Ньюсем из рук Чэда, исключая разве те, которым надлежало именно из них поступать; меньше всего ему хотелось, чтобы в общение между матерью и сыном вкрался элемент легкомыслия. А потому, желая предвосхитить такого рода злополучную случайность, он с полной откровенностью живописал молодому человеку все подробности, в их точной последовательности, своей занятной дружбы с мисс Гостри.
Рассказывая об этом мило и любезно, он именовал их знакомство «вот такой историей» и искренне полагал, что не берет греха на душу, определяя эту дружбу эпитетом «занятная» — сам он относился к ней вполне серьезно!
Он льстил себя мыслью, что даже преувеличивает дерзновенную вольность, какой была отмечена его первая встреча с этой поразительной дамой, и придерживался исключительной точности в изображении нелепых обстоятельств, при которых она произошла — то есть не скрыл, что они «подцепили друг друга» чуть ли не на улице; он руководствовался мыслью — и какой тонкой! — что, выказывая удивление неосведомленностью противника, ведет войну на его территории.
Именно так, по его представлениям, следовало вести борьбу в благородном стиле; и тем основательнее была причина его выбрать, что до сих пор в благородном стиле он борьбы ни разу не вел.
Итак, он избрал этот путь. Мисс Гостри знали все — как же случилось, что Чэд ее не знал?
Трудно, даже невозможно избежать с ней знакомства! А утверждая это как само собой разумеющееся, Стрезер взваливал на Чэда бремя доказательства от обратного.
Выбранный нашим другом тон оказался на редкость удачным; Чэд уже готов был оправдываться — разумеется, он не мог не слышать об этой прославленной даме, но познакомиться с ней ему помешало злосчастное стечение обстоятельств.
Он также приводил и тот аргумент, что его светские связи отнюдь не достигают такой протяженности, какой, при все ширящемся потоке их соплеменников, ему приписывает Стрезер.
И вообще давал понять, что в выборе знакомств все чаще придерживается другого принципа, из чего, видимо, следовало заключить, что он редко вращается среди членов американской «колонии».
В настоящий момент его интересовало нечто совсем иное.
Да, то, в чем он разбирался, — вещи глубокие. Стрезеру ничего не оставалось, как воспринимать все это именно так — пока он не был способен уяснить, насколько глубокие.
Впрочем, с этим лучше было обождать!
В их общих затруднениях уже наметилось многое, к чему Чэд проявлял желание отнестись с симпатией.
Прежде всего он отнесся с симпатией к своему будущему отчиму. А меж тем неприязнь к себе — вот тот камень преткновения, к которому Стрезер наилучшим образом подготовился и никак не ожидал, что подлинное умонастроение молодого человека доставит ему больше хлопот, чем предполагаемое.
Случилось же именно так, потому что наш друг внушил себе, будто необходимо как-то возместить донимавшее его чувство неуверенности: а достаточно ли он сам дотошен?
Это — так ему представлялось — был единственный путь, на котором он мог увериться в том, что его нельзя упрекнуть в недостатке усердия.
Дело заключалось в том, что, если терпимость Чэда к его усердию оказалась бы лицемерной, если он лишь прикрывался ею как наилучшим способом выиграть время, все же оставалась возможность делать вид, будто они пришли к молчаливому соглашению.
Таков, видимо, был к концу десяти дней результат обильного и беспрестанно повторяющегося обмена мнениями, во время которого Стрезер начинял своего юного друга всем, что тому полагалось знать, вводя его в полный курс фактов и цифр.
Ни на минуту не урезая излияний своего гостя, Чэд неизменно держался, выглядел и говорил как человек, чувствующий себя несколько удрученно, даже мрачновато, но полностью и привычно свободным.
Он не заявлял о немедленном желании покориться; он задавал умнейшие вопросы, иногда зондируя почву много глубже тех слоев, информацией о которых располагал наш друг, оправдывая тем самым мнение сородичей о своем скрытом потенциале, и при этом сохранял любезный вид, словно изо всех сил стремился вписаться в развертываемую перед ним прекрасную гармоническую картину.
Он прохаживался перед нею взад и вперед, дружески беря Стрезера под руку, стоило тому прерваться, без конца вглядывался в это бесценное произведение и справа и слева, критически склонял к нему голову с разных сторон и критически дымил сигаретой, а затем уличал Стрезера то в одной неточности, то в другой.
Стрезеру пришлось давать себе передышку — без передышки он временами просто изнемогал, повторяя уже сказанное; как ни крути, а приходилось признавать, что Чэд умел вести разговор.
Другое дело, и в этом был главный вопрос, куда он его вел, что пока оставалось совершенно неясным.
Вопросы попроще тоже пока не решались; впрочем, какое это имело значение, если все вопросы, кроме тех, какие Чэд сам задавал, отошли на задний план.
Чэд был свободен — и в этом состоял весь ответ; и вряд ли могло быть что-либо нелепее того факта, что самой этой свободе предстояло указать, что тут трудно сдвинуть.
Его изменившиеся манеры, его прелестная квартира, изящная обстановка, непринужденность в разговоре, сам его интерес к Стрезеру, ненасытный, а когда все было сказано, лестный — разве во всех этих существенных вещах не звучали ноты обретенной им свободы?