Разве те страницы, которые он по-прежнему отсылал с американской почтой, не были достойны пера хваткого журналиста, мастера великой науки перетолковывать смысл слов?
Разве целью его писаний не было потянуть время, а главное, показать, как сам он хорош? Иначе почему взял он себе за правило никогда не перечитывать свои послания?
Только на таких условиях мог он заставить себя писать, и писать много, но все, что писал, было не более как рисовка — своего рода свист, отгоняющий страх в темноте.
Более того, чувство блуждания во мраке, угнетая сильнее, побуждало свистеть все громче и задорнее.
Отослав депешу, он принялся свистеть особенно долго и заливисто; он упоенно свистел во славу полученного Чэдом известия, и в прошедшие две недели это занятие поддерживало в нем бодрость духа.
Что именно Сара Покок имела сказать ему по прибытии в Париж, он плохо себе представлял, хотя смутные предчувствия у него были. Во всяком случае, не в ее власти, как и ни в чьей другой, было сказать ему, что он не оказывает внимания ее матери.
Возможно, прежде он писал ей свободнее, но никогда еще не писал так обильно, вполне искренне объясняя это, для ушей Вулета, тем, что жаждет заполнить образовавшуюся после отъезда Сары брешь.
Мрак, однако, сгущался, а высота, как я назвал бы это, взятого им тона повышалась, и в результате он уже почти ничего не слышал.
Со временем он обнаружил, что слышит куда меньше, чем прежде, и все же продолжал двигаться по пути, на котором письма от миссис Ньюсем, по логике вещей, не могли не прекратиться.
В течение многих дней от нее не пришло ни строчки, и вряд ли требовались доказательства — хотя со временем они посыпались во множестве — что, получив вызвавший ее телеграмму намек, она не коснется пером бумаги.
Она не станет писать, пока Сара не увидится с ним и не доложит о нем свое мнение.
Странное поведение! Хотя, пожалуй, менее странное, чем его собственное в глазах Вулета.
Как бы там ни было, оно не могло пройти ему даром, особенно примечательным во всем этом было то, что характер и манеры его приятельницы, выразившиеся в этой мизерной демонстрации, чрезвычайно обострили в нем чувства.
Его поразило, что никогда прежде он не жил ею столько, как в течение этого периода ее нарочитого молчания — молчания, которое воспринималось им как священное безмолвие, более тонкое и ясное средство выявить ее отличительные черты.
Все эти дни он гулял с нею, сидел рядом, ездил и обедал têt-à-tête — редкий «праздник в его жизни», как он, надо полагать, не удержался бы это выразить; и если ему ни разу не приходилось наблюдать ее такой молчаливой, то, с другой стороны, он никогда не ощущал в ней столь высокой, столь почти аскетической настроенности души — чистой и, если говорить вульгарным языком, «холодной», но глубокой, преданной, тонкой, чуткой, благородной.
Мысль о ней как о ярком воплощении этих качеств, в его особых обстоятельствах, завладела им целиком, превратила в навязчивую идею, и, хотя заставляла сильнее пульсировать кровь, усиливая и без того владевшее им возбуждение, бывали минуты, когда, чтобы уменьшить напряженность, он мечтал о забвении.
Но самым удивительным — ни для кого, кроме Ламбера Стрезера, это не могло бы играть такую роль! — было то, что из всех городов мира именно в Париже призрак этой леди из Вулета преследовал его настойчивее любых иных — материальных и нематериальных — явлений.
Когда его вновь потянуло к мисс Гостри, им руководило желание перемены.
Однако никакой перемены в итоге не произошло: в эти дни он говорил с мисс Гостри о миссис Ньюсем больше, чем когда-либо прежде.
До сих пор в разговорах с ней он соблюдал осторожность и установленные пределы — соображения, которые теперь рухнули, словно его отношения с миссис Ньюсем полностью изменились.
На самом деле, как он себя убеждал, они вовсе не настолько изменились; правда, миссис Ньюсем перестала ему доверять, но, с другой стороны, это еще не означало, что он не вернет себе ее доверие.
Напротив, он был убежден, что перевернет мир, но обретет его вновь; и, практически, сообщая теперь о ней мисс Гостри многое такое, о чем никогда не сообщал прежде, поступал так главным образом потому, что это поддерживало в нем гордое сознание быть отмеченным такой женщиной.
Его отношения с Марией, как ни странно, уже были совсем не такими, как прежде, — заключение, к которому они постепенно пришли, не слишком на это досадуя, когда по ее возвращении они стали встречаться вновь.
Это заключение целиком воплотилось в том, что мисс Гостри ему тогда сказала; оно вылилось в сделанное ею всего десять минут спустя замечание, которое он не стал оспаривать.
Да, он мог передвигаться самостоятельно, и это все разительно изменило.
И различие это не замедлило сказаться на самом направлении их беседы; а его откровенность в отношении миссис Ньюсем довершила остальное. Время, когда он, томясь жаждой, протягивал свою кружечку к носику ведерца мисс Гостри, осталось позади.
Теперь он едва касался ее ведерца; его питали другие источники, а она заняла место среди них, и в том, как она приняла этот новый статус, была своя прелесть — грустное смирение, которое глубоко его трогало.
Эта перемена отмечала для него бег времени или, как ему, не без иронии и сожаления, приятно было думать, скачок в опыте: еще позавчера он сидел у ее ног, держался за ее подол, кормился с ложечки из ее рук.
Все дело в изменении пропорций, философствовал он, а пропорции во все времена определяли восприятие, обусловливали мысль.
Казалось, словно мисс Гостри со своей живописной квартиркой, своими многочисленными знакомствами, своими многообразными и разнообразными занятиями, обязанностями и привязанностями, которые поглощали девять десятых ее времени и о которых он, после осторожных расспросов, получал лишь толику сведений, — словно она отошла на второй план и согласилась на эту второстепенность с присущим ей совершенным тактом.
Совершенство отличало ее во всем; она обладала им от природы и в больших масштабах, чем он поначалу мог оценить; благодаря ее такту он был полностью отрешен, устранен от ее деловых интересов, как она именовала огромный круг своих всякого рода связей; и общение между ним и ею носило дружески-интимный, чисто домашний — в противоположность деловому — характер, как если бы кроме него ее никто не посещал.
Вначале, каждый раз, когда он возвращался мыслями к ее квартирке, образ которой на первых порах его парижской жизни почти каждое утро вставал у него перед глазами, мисс Гостри казалась ему необыкновенной; теперь же лишь частью весьма колючего итога — хотя она, разумеется, заняла место среди тех, кому он никогда не перестанет чувствовать себя обязанным.
Вряд ли ему суждено пробудить еще в ком-либо столько доброты.
Она неоднократно покрывала его перед другими, и не было ничего — по крайней мере, насколько ему было известно, — что она могла бы попросить взамен.
Она лишь проявляла интерес, спрашивала, слушала с уважительным, вдумчивым вниманием.
Она постоянно выражала свое расположение к нему; а он уже отошел от нее, и она знала: не сегодня-завтра она его потеряет.
У нее оставался лишь проблеск надежды.
Иногда он, по ее выражению, шел ей навстречу — штрих, который ему нравился, — и каждый раз начинал с тех же слов:
— Что, плохо кончу?
— Плохо… Ну ничего, я вас подлатаю.
— Ох, если уж по мне ударят, то сокрушительно — латать будет нечего.
— Вы всерьез считаете, что это вас убьет?
— Хуже.
Сделает стариком.
— Ну уж нет — вот чего не может быть.
Самое удивительное и необыкновенное в вас именно то, что вы сейчас молоды.
— И далее добавляла какое-нибудь замечание из того же ряда, которые уже окончательно перестала украшать сомнениями или извинениями и которые, более того, несмотря на их чрезмерную прямоту, уже не вызывали в нем ни малейшего смущения.
В ее исполнении они звучали для него так убедительно, что казались беспристрастными, как сама истина.
— В этом ваше особое обаяние.
Его ответы также не отличались разнообразием.