Впереди меня всегда ждал сон – легкий сон без сновидений.
А теперь все изменилось; ведь ночью я, не смыкая глаз, буду ждать утра и возвращаюсь я сейчас в одиночную камеру.
Итак, знакомые пути, пролегающие и летних небесах, могли с одинаковым успехом вести и к тюремным кошмарам и к невинным снам.
IV
Даже сидя на скамье подсудимых, всегда бывает интересно услышать, что говорят о тебе.
Могу сказать, что и в обвинительной речи прокурора и в защитительной речи адвоката обо мне говорилось много, но, пожалуй, больше обо мне самом, чем о моем преступлении.
И так ли уж были отличны друг от друга речи обвинителя и защитника?
Адвокат воздевал руки к небу и, признавая меня виновным, напирал на смягчающие обстоятельства.
Прокурор простирал руки к публике и громил мою виновность, не признавая смягчающих обстоятельств.
Кое-что меня смутно тревожило.
И несмотря на то, что я мог повредить себе, меня порою так и подмывало вмешаться, тогда адвокат говорил мне: «Молчите, это будет для вас лучше!»
Вот и получилось, что мое дело разбиралось без меня. Все шло без моего участия. Мою судьбу решали, не спрашивая моего мнения.
Время от времени мне очень хотелось прервать этих говорунов и спросить:
«А где тут подсудимый?
Он ведь не последняя фигура и должен сказать свое слово!»
Но, поразмыслив, я находил, что сказать мне нечего.
Да и надо признаться, интерес, который вызывают судебные выступления, не долго длится.
Например, обвинительная речь прокурора очень скоро мне надоела.
Поразили меня и запомнились только отдельные фразы, жесты или патетические тирады, совершенно, однако, оторванные от общей картины.
Суть его обвинения, если я правильно понял, была в том, что я совершил предумышленное убийство. По крайней мере он пытался это доказать.
Он так и говорил:
– Я докажу это, господа, двояким способом.
Сначала при ослепительном свете фактов, а затем при том мрачном свете, который даст мне психология преступной души обвиняемого.
Он перечислил вкратце эти факты, начиная со смерти мамы.
Напомнил о моей бесчувственности, о том, что я не знал, сколько лет было маме, и о том, что я купался на другой день в обществе женщины, ходил в кино смотреть Фернанделя и, наконец, вернулся домой, приведя с собой Мари.
Я не сразу понял, что речь идет о ней, потому что он сказал «свою любовницу», а для меня она была Мари.
Затем он перешел к истории с Раймоном.
Я нашел, что его рассуждения не лишены логики.
То, что он утверждал, было правдоподобно.
По сговору с Раймоном я написал письмо, чтобы завлечь его любовницу в ловушку, где ее ждали побои «со стороны человека сомнительной нравственности».
Я затеял на пляже ссору с противниками Раймона. Раймону были нанесены ранения.
Я попросил у него револьвер. Вернулся на пляж один, чтобы воспользоваться этим оружием.
Я замыслил убить араба и сделал это.
И «чтобы быть уверенным, что дело сделано хорошо», я после первого выстрела всадил в простертое тело еще четыре пули – спокойно, уверенно и, так сказать, «во зрелом размышлении».
– Вот, господа, – сказал прокурор, – я восстановил перед вами ход событий, которые привели этого человека к убийству, совершенному им вполне сознательно.
Я на этом настаиваю, – сказал он. – Ведь здесь речь идет не о каком-нибудь обыкновенном убийстве, о преступлении в состоянии аффекта, в котором мы могли бы найти смягчающее обстоятельство.
Нет, подсудимый умен, господа, это несомненно.
Вы слышали его, не правда ли? Он умеет ответить. Ему понятно значение слов.
И про него нельзя сказать, что он действовал необдуманно.
Итак, я услышал, что меня считают умным.
Но я не очень хорошо понимал, почему столь обыкновенное человеческое качество может стать неопровержимым доказательством моей преступности.
Право, это так меня поразило, что я уже не слушал прокурора до того момента, когда он произнес:
– Но выразил ли он сожаление?
Нет, господа.
В течение многих месяцев следствия ни разу этого человека не взволновала мысль, что он совершил ужасное злодеяние.
Тут он повернулся ко мне и, указывая на меня пальцем, принялся укорять меня с каким-то непонятным неистовством.
Разумеется, я не мог не признать, что кое в чем он прав: ведь я и в самом деле не очень сожалел о своем поступке.
Но такое озлобление прокурора меня удивляло. Мне хотелось попытаться объяснить ему искренне, почти что дружески, что я никогда ни в чем не раскаивался по-настоящему.
Меня всегда поглощало лишь то, что должно было случиться сегодня или завтра.
Но разумеется, в том положении, в которое меня поставили, я ни с кем не мог говорить таким тоном.