Чарльз Диккенс Во весь экран Повесть о двух городах (1859)

Приостановить аудио

— Да вам это, наверно, покажется пустяками.

Такие фантазии пугают только того, кому они приходят в голову, на других они не действуют.

Я иногда сижу здесь одна вечером и слушаю, как эхо в тупике вторит всем этим отдаленным шагам, и вдруг мне начинает казаться, что все эти шаги когда-нибудь ворвутся в нашу жизнь.

— Толпы народу должны тогда ворваться в нашу жизнь! — мрачно заметил Сидни Картон.

Шаги слышались непрерывно, все более и более поспешные, стремительные.

Эхо в тупике подхватывало их и вторило этой беготне; шаги раздавались под окном и даже в комнате; они приближались, убегали, останавливались, — но все эти шаги эхо доносило с улицы, а в тупике не было ни души.

— Скажите, мисс Манетт, — а эти шаги суждены каждому из нас, или нам придется поделить их между собой?

— Не знаю, мистер Дарней. Я же вам говорила, это просто глупая фантазия, вы сами заставили меня рассказать.

Когда мне это пришло в голову, я сидела одна, и мне казалось, что я слышу шаги людей, которые вот-вот войдут в нашу жизнь, мою и папы.

— Давайте я всех их заберу в свою жизнь, — сказал Картон.

— Я ни о чем не спрашиваю, никаких условий не ставлю.

Вот она — эта толпа, которая идет на нас, мисс Манетт, я уже вижу ее — при блеске молнии.

— Последние слова он произнес вслед за вспышкой молнии, которая ярко осветила его фигуру в нише окна.

— И даже слышу! — добавил он вслед за оглушительным раскатом грома.

— Вот они бегут сюда — страшные, неотвратимые, яростные!

Это уже относилось к дождю, который вдруг хлынул с таким оглушительным шумом, что Картону пришлось замолчать, потому что его все равно не было слышно.

Ливень сопровождался неистовой грозой, молнии непрестанно бороздили небо, раскаты грома следовали один за другим, и весь этот грохот, шум, треск разбушевавшихся стихий продолжался, не умолкая, далеко за полночь, когда дождь и ветер, наконец, затихли и выглянула луна.

Большой колокол собора св. Павла пробил час, и звук его далеко разнесся в чистом и ясном после грозы воздухе, когда мистер Лорри вышел на улицу.

Его встретил Джерри в высоких сапогах и с фонарем, поджидавший, чтобы проводить его домой в Клеркенуэл. Между Сохо и Клеркенуэлом немало глухих закоулков, и мистер Лорри, опасаясь грабителей, всегда прибегал к услугам Джерри, который приходил провожать его; только обычно это происходило часа на два раньше.

— Ну и ночка выдалась сегодня, Джерри! — сказал мистер Лорри. — Такая ночь и мертвого разбудит и заставит подняться из могилы.

— Не видал я еще таких ночей, когда бы мертвецы поднимались, — отвечал Джерри, — и не верится мне, что увижу.

— Покойной ночи, мистер Картон, — попрощался мистер Лорри.

— Доброй ночи, мистер Дарней.

Доведется ли нам когда-нибудь провести вместе еще такую ночь?

Все может быть.

Может быть, им еще приведется увидеть и грозные толпы народу, которые с бешеной яростью стремительно ворвутся в их жизнь.

Глава VII Вельможа в городе

У его светлости, одного из самых могущественных придворных сановников, в его великолепном парижском дворце шел утренний прием, что бывало только два раза в месяц.

Монсеньер еще не изволил появиться из своих внутренних покоев, которые для его почитателей, толпившихся в длинной анфиладе комнат поодаль, были чем-то вроде «святая святых», то есть совершенно недоступным святилищем.

Монсеньер собирался пить утренний шоколад.

Монсеньер мог с удивительной легкостью глотать самые разные вещи, и злые языки поговаривали, что ему ничего не стоит проглотить сразу всю Францию; однако утренний шоколад никак не мог попасть в глотку монсеньера без помощи четырех дюжих молодцов, и это не считая повара.

Да, четырех — и все четверо в расшитых золотом ливреях, а старший, подражая скромному благородному обычаю, заведенному его светлостью, носил не иначе как двое золотых часов в кармане, никак не меньше — и вся эта четверка прилагала столько стараний, дабы поднести сей благословенный напиток к устам его светлости.

Первый лакей торжественно вносил шоколад в священные покои его светлости; второй взбивал и вспенивал шоколад особой маленькой мутовкой, которую он для этой цели всегда носил при себе; третий подавал любимую салфетку; четвертый (тот, что с двумя часами) наливал шоколад в чашку.

Ни без одного из этих четверых шоколадочерпиев монсеньер, разумеется, не мог обойтись, не уронив своего достоинства, ибо он был так высоко вознесен, что само небо с изумлением взирало на своего баловня.

Каким несмываемым позором было бы для его фамильного герба, если бы в этой церемонии подношения шоколада участвовало не четверо, а только трое: ну, а уж если бы их осталось двое — он бы просто не пережил этого.

Накануне монсеньер ужинал не у себя дома, а в тесном интимном кругу, украшенном прелестными представительницами Оперы и Комедии.

Монсеньер почти каждый вечер ужинал не у себя дома, и всегда в самой изысканной компании.

Монсеньер отличался такой обходительностью и такой тонкостью чувств, что, даже когда ему приходилось возиться со скучнейшими государственными делами и государственными секретами, он и тут руководствовался главным образом интересами Оперы и Комедии, а отнюдь не нуждами Франции.

И, конечно, Франция чувствовала себя польщенной и могла только радоваться этому, как и всякая страна, когда к ней проявляют столь галантное отношение; так, например, радовалась Англия в невозвратимые дни торговавшего ею веселого Стюарта[28].

Вообще говоря, в отношении государственных дел монсеньер придерживался самого благородного правила — не вмешиваться ни во что и предоставить всему идти своим путем; но что касается некоторых государственных дел, находившихся в его непосредственном ведении, — здесь монсеньер руководился другим не менее благородным правилом: тут все должно было идти его путями, способствовать умножению его власти, а также его казны.

Что же касается его развлечений вообще и в частности, — тут монсеньер твердо держался еще одного истинно благородного правила, что весь мир только и существует для его удовольствия.

«Ибо моя земля и все, что наполняет ее»,[29] — говорил монсеньер словами священного писания, из коих он только одно-единственное позволил себе заменить личным местоимением.

Но вот постепенно в финансовых делах монсеньера, как общегосударственного, так и частного порядка, стали возникать кой-какие затруднения самого низменного свойства; и волей-неволей пришлось ему из-за тех и других дел породниться с генеральным откупщиком, ибо, что касалось государственных финансов, тут монсеньер уж ровно ничего не мог сделать, и, следовательно, надо было передать это дело тому, кто мог; ну, а что касается его личных финансов, то у генерального откупщика денег было девать некуда, а монсеньер, после того как многие поколения его предков и он сам жили в свое удовольствие и не знали счету деньгам, последнее время стал ощущать в них сильный недостаток.

Поэтому монсеньер поспешил взять свою сестру из монастыря, покуда ее еще не успели постричь и облачить в монашеское одеяние (из всего, что ей приличествовало, оно было самое дешевое) и отдал ее в качестве залога в жены очень богатому откупщику, у которого было все, кроме знатного происхождения.

И теперь этот самый откупщик носил жезл с золотым шариком и вместе со всеми другими ожидал в зале выхода его светлости; все перед ним заискивали и относились к нему с необычайной почтительностью, — все, за исключением высокородных родственников монсеньера: эти существа высшей породы, и в первую очередь его собственная супруга, смотрели на него сверху вниз и обращались с ним как нельзя более пренебрежительно.

А какая роскошь царила в доме генерального откупщика[30]!

Тридцать лошадей стояло у него в конюшнях, две дюжины лакеев торчали в передней, полдюжины камеристок обхаживали его жену.

Человек этот не прикидывался, будто он что-то делает, а просто тащил и грабил всюду, где только возможно, (впрочем, супружеские его отношения безусловно способствовали укреплению общественной нравственности), а посему среди всех персонажей, собравшихся сегодня во дворце монсеньера, генеральный откупщик представлял собой нечто несомненно реальное.

Потому что, сказать по правде, в этих великолепных залах, пленявших взоры своим пышным убранством, чудесными произведениями искусства и всем, что могло бы удовлетворять самый изысканный вкус, было что-то ходульное, не настоящее; потому что, если, приглядевшись к ним, вспомнить толпы страшных пугал в лохмотьях и колпаках, ютившиеся где-то там (да и не так уж далеко, ибо сторожевые башни Нотр-Дам, возвышавшиеся почти на равном расстоянии между этими двумя полюсами, взирали на тот и на другой), видно было, что все это как-то очень непрочно держится, но вряд ли кому приходило в голову задуматься над этим на приеме у монсеньера.

Высшие военные чины, не имеющие ни малейшего представления о военном деле; высокие представители флота, никогда не видавшие корабля; ведомственные сановники, никогда не ведавшие никакими делами; служители церкви, приверженные всякой скверне мирской, бесстыжие, с плотоядным взором, блудливыми речами, погрязшие в распутстве, — все это были люди совершенно непригодные для того звания, коим они были облечены, и все они с утра до вечера изощрялись во вранье, притворяясь пригодными. Но так как все они более или менее были приближенными монсеньера, из его клики, им и предоставлялись все должности, на которых можно было чем-то попользоваться; и таких людей здесь было великое множество.