Чарльз Диккенс Во весь экран Повесть о двух городах (1859)

Приостановить аудио

Вот, в мертвой тишине затаившего дыхание города, палач показывает толпе голову короля, и кажется, не прошло и мгновенья, как ей уже показывают голову красавицы королевы[53], а она восемь месяцев томилась в тюремных стенах и за время своего вдовства успела поседеть от горя.

И, однако, по какому-то непостижимому противоречию, которому подчиняются подобные явления, время, проносившееся ураганом, казалось, едва двигалось.

Революционный трибунал в столице, сорок, пятьдесят тысяч революционных комитетов по всей стране, закон о «подозрительных», грозивший потерей свободы и жизни всякому, ибо любой добропорядочный честный человек мог оказаться жертвой любого негодяя и мошенника, тюрьмы, переполненные ни в чем не повинными людьми, которых держали там без суда и следствия, — все это стало обычным, узаконенным порядком вещей, и хотя прошло всего лишь несколько недель, как были введены эти законы, они так прочно вошли в жизнь, словно так оно и было всегда и все уже давно свыклись с этим.

Но самым привычным, примелькавшимся зрелищем, без которого нельзя было и представить себе этот город, как будто неразрывно связанный с ним испокон веков, было чудовищное сооружение на площади — зубастая кумушка Гильотина.

В каких только шуточках и остротах не изощрялись на ее счет! — Незаменимое лекарство от головной боли, верное средство, предупреждающее седину, лучшее средство для восстановления цвета лица; народная бритва — бреет быстро и чисто; ступай, поцелуй Гильотину, она тебе откроет окошечко, и ты тут же чихнешь в мешок.

Гильотина стала символом возрождения человечества, она заменила собой крест.

Кресты поснимали с шеи и на груди носили маленькие изображения гильотины; ей поклонялись, в нее веровали, как когда-то веровали в крест.

Она что ни день рубила несчетное множество голов, и не только сама она стала багрово-красной, но и земля под ней набухла и пропиталась кровью.

Ее можно было разобрать на части, как игрушечный домик с чертиком, а как только возникала надобность, ее тут же собирали и снова пускали в ход.

Она заставляла умолкнуть речистых, повергала сильных, не щадила ни прекрасных, ни добрых.

Двадцать два друга народа — двадцать один живой и один мертвый[54] — предстали перед ней в одно утро, и она мигом снесла головы всем.

Именем библейского исполина нарекли главного палача[55], приставленного к гильотине, но он с этим орудием был сильнее своего тезки, и слепота его была еще более страшной, ибо он каждый день сокрушал врата храма господня.

И среди всех этих ужасов и всего, что они порождали, доктор неизменно сохранял твердость духа; уверенный в своей силе, он действовал осторожно и упорно и ни минуты не сомневался, что он в конце концов спасет мужа Люси.

Но разбушевавшаяся стихия, в которой смешалось и перевернулось все, захлестнула и перевернула время, и Чарльз вот уже год и три месяца томился в тюрьме, а доктор все продолжал надеяться и не терял твердости духа.

В декабре того года революция вступила в такую грозную фазу, что на юге Франции реки были запружены трупами казненных ночью, а утром с первыми лучами бледного зимнего солнца из тюрем выводили новые партии осужденных, выстраивали их шеренгой и расстреливали целыми партиями.

И среди этого террора доктор сохранял бодрость духа.

Ни один человек в Париже не пользовался такой широкой известностью. Эта известность создавала ему совершенно особое положение.

Спокойный, отзывчивый, всегда готовый прийти на помощь своими знаниями и опытом любому больному, будь то убийца или жертва, он сумел сделаться необходимым и в госпитале и в тюрьме.

Искусный врач, он был предан своему делу, а его необыкновенная внешность и легенды, ходившие об узнике Бастилии, отличали его от всех других людей.

Он был вне всяких подозрений, и никому не приходило в голову усомниться в нем, как если бы он и в самом деле восстал из гроба восемнадцать лет тому назад или дух его явился с того света и остался на земле среди живых.

Глава V Пильщик

Год и три месяца.

И все это время Люси жила в постоянном страхе, у нее никогда не было уверенности, что гильотина вот-вот не отрубит голову ее мужу.

Каждый день по мостовой громыхали телеги, битком набитые осужденными на смерть.

Миловидные девушки, красивые женщины, черноволосые, белокурые, седые; юноши, мужчины в цвете лет, старики; дворяне и простолюдины — все это было пряным питьем для гильотины, красным вином, которое изо дня в день вытаскивали на свет из мглы страшных тюремных подвалов и везли по улицам, дабы утолить ее ненасытную жажду.

Свобода, Равенство, Братство или Смерть! Последнюю ты, не скупясь, жалуешь всем, о Гильотина!

Если бы бедняжка Люси, сраженная обрушившимся на нее бедствием и этим бесконечным ожиданьем, в отчаянии опустила руки, в этом не было бы ничего удивительного, — в таком состоянии пребывали многие.

Но с того самого дня, когда на чердаке в Сент-Антуанском предместье она впервые прижала к своей юной груди седую голову отца, она поддерживала его своею любовью и преданностью и неустанно заботилась о нем.

И теперь, когда судьба послала ей это испытание, она продолжала заботиться о нем с той же неизменной преданностью, на какую способны лишь истинно добрые, глубоко отзывчивые натуры.

Как только они поселились на новой квартире и доктор Манетт всецело посвятил себя своему призванию, Люси постаралась наладить их домашнюю жизнь, и делала это так же заботливо и любовно, как если бы муж ее был здесь с ними.

Все в доме всегда было в полном порядке, всему было свое время и место.

Каждый день она занималась с маленькой Люси, уделяя этому столько же времени и внимания, как если бы они жили по-прежнему у себя дома в тихом тупичке в Лондоне.

Словно стараясь поддержать в себе веру, что они вот-вот заживут все вместе, по-старому, она обманывала себя разными невинными выдумками, — вдруг затевала уборку в надежде на внезапное возвращение Чарльза, раскладывала на столе его книги, подвигала для него кресло, — и только в этом, да в пламенных молитвах перед сном, когда она, горячо помолившись за всех заключенных страдальцев, томившихся в тюрьмах под угрозой смерти, шептала имя одного дорогого ей узника, она давала выход своему молчаливому горю.

Внешне она мало изменилась.

Она ходила теперь всегда в темном простом платье и так же одевала и малютку Люси, но и эта траурная одежда отличалась таким же изяществом и была ей так же к лицу, как и светлые нарядные платья прежней счастливой поры.

Она побледнела, и на лице ее точно застыло то недоуменно-сосредоточенное выражение, которое прежде появлялось и исчезало. Но она была все так же хороша.

Иногда, прощаясь на ночь с отцом, она, обняв его, разражалась слезами и говорила ему, что все надежды ее на него одного.

И он успокаивал ее и утешал своей твердой уверенностью:

— Без моего ведома с ним ничего не может случиться, я уверен, что спасу его, Люси.

Как-то раз вечером, спустя несколько недель после того как они поселились в Париже, отец, вернувшись домой, сказал ей:

— Люси, дорогая моя, в верхнем этаже тюрьмы есть окно, у которого Чарльз может иногда постоять в третьем часу дня.

Если ему удастся подойти к этому окну — а это зависит от разных обстоятельств и случайностей, — он сможет тебя увидеть, так он по крайней мере думает, надо только, чтобы ты стояла на улице в определенном месте, которое я тебе покажу.

Но ты, бедняжка, не сможешь его увидеть, а если бы и могла, все равно тебе нельзя было бы подать ему никакого знака. Это для вас слишком опасно.

— О, покажите мне это место, папа! Я буду ходить туда каждый день.

И с тех пор каждый день, в любую погоду Люси простаивала там по два часа.

В два она уже была там, стояла до четырех, потом грустно уходила.

Когда на улице было не слишком сыро и можно было не опасаться за малютку, она брала с собой маленькую Люси; в дурную погоду она ходила одна; но она ни разу не пропустила ни единого дня.

Это был темный грязный закоулок маленькой кривой улочки.

На ней в этом конце стояла только лачуга пильщика, а дальше по обе стороны тянулись глухие стены.

На третий день пильщик заметил ее.