Простил тебя раз...
Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много..."
И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит...
Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почувствовал!..
И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных...
И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам:
"Выходите, скажет, и вы!
Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!"
И мы выйдем все, не стыдясь, и станем.
И скажет:
"Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!"
И возглаголят премудрые, возглаголят разумные:
"Господи! почто сих приемлеши?"
И скажет:
"Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего..."
И прострет к нам руце свои, и мы припадем... и заплачем... и все поймем!
Тогда все поймем!.. и все поймут... и Катерина Ивановна... и она поймет...
Господи, да приидет царствие твое!
И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись.
Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства:
- Рассудил!
- Заврался!
- Чиновник!
И проч. и проч.
- Пойдемте, сударь, - сказал вдруг Мармеладов, поднимая голову и обращаясь к Раскольникову, - доведите меня...
Дом Козеля, на дворе.
Пора... к Катерине Ивановне...
Раскольникову давно уже хотелось уйти; помочь же ему он и сам думал.
Мармеладов оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на молодого человека.
Идти было шагов двести-триста.
Смущение и страх все более и более овладевали пьяницей по мере приближения к дому.
- Я не Катерины Ивановны теперь боюсь, - бормотал он в волнении, - и не того, что она мне волосы драть начнет.
Что волосы!.. вздор волосы!
Это я говорю!
Оно даже и лучше, коли драть начнет, а я не того боюсь... я... глаз ее боюсь... да... глаз... Красных пятен на щеках тоже боюсь... и еще - ее дыхания боюсь...
Видал ты, как в этой болезни дышат... при взволнованных чувствах?
Детского плача тоже боюсь...
Потому как если Соня не накормила, то... уж и не знаю что! не знаю!
А побоев не боюсь...
Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают...
Ибо без сего я и сам не могу обойтись.
Оно лучше.
Пусть побьет, душу отведет... оно лучше...
А вот и дом.
Козеля дом. Слесаря, немца, богатого... веди!
Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж.
Лестница чем дальше, тем становилась темнее.
Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы было очень темно.
Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена.
Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней.