Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Преступление и наказание, Часть пятая (1866)

Приостановить аудио

Голова у меня теперь очень болит.

Глаза его горели лихорадочным огнем.

Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах.

Сквозь возбужденное состояние духа уже проглядывало страшное бессилие.

Соня поняла, как он мучается.

У ней тоже голова начинала кружиться.

И странно он так говорил: как будто и понятно что-то, но... "но как же!

Как же!

О господи!"

И она ломала руки в отчаянии.

- Нет, Соня, это не то! - начал он опять, вдруг поднимая голову, как будто внезапный поворот мыслей поразил и вновь возбудил его, - это не то!

А лучше... предположи (да! этак действительно лучше!), предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну... и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию. (Уж пусть все зараз!

Про сумасшествие-то говорили и прежде, я заметил!) Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог.

А знаешь ли ты, что я, может, и мог?

Мать прислала бы, чтобы внести, что надо, а на сапоги, платье и хлеб я бы и сам заработал; наверно!

Уроки выходили; по полтиннику предлагали.

Работает же Разумихин!

Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее!). Я тогда, как паук, к себе в угол забился.

Ты ведь была в моей конуре, видела...

А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят!

О, как ненавидел я эту конуру!

А все-таки выходить из нее не хотел.

Нарочно не хотел!

По суткам не выходил, и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал.

Принесет Настасья - поем, не принесет - так и день пройдет; нарочно со зла не спрашивал!

Ночью огня нет, лежу в темноте, а на свечи не хочу заработать.

Надо было учиться, я книги распродал; а на столе у меня, на записках да на тетрадях, на палец и теперь пыли лежит.

Я лучше любил лежать и думать.

И все думал...

И все такие у меня были сны, странные, разные сны, нечего говорить какие!

Но только тогда начало мне мерещиться, что...

Нет, это не так!

Я опять не так рассказываю!

Видишь, я тогда все себя спрашивал: зачем я так глуп, что если другие глупы и коли я знаю уж наверно, что они глупы, то сам не хочу быть умнее?

Потом я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет...

Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить!

Да, это так!

Это их закон... Закон, Соня! Это так!..

И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин!

Кто много посмеет, тот у них и прав.

Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее!

Так доселе велось и так всегда будет!

Только слепой не разглядит!

Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет.

Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. (Действительно, он слишком долго ни с кем не говорил!) Соня поняла, что этот мрачный катехизис стал его верой и законом.

- Я догадался тогда, Соня, - продолжал он восторженно, - что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее.

Тут одно только, одно: стоит только посметь!

У меня тогда одна мысль выдумалась, в первый раз в жизни, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал! Никто!

Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту!

Я... я захотел осмелиться и убил... я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!