Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Преступление и наказание, Часть шестая, Эпилог (1866)

Приостановить аудио

А ведь, пожалуй, и перемолола бы меня как-нибудь..."

Он опять замолчал и стиснул зубы: опять образ Дунечки появился пред ним точь-в-точь, как была она, когда, выстрелив в первый раз, ужасно испугалась, опустила револьвер и, помертвев, смотрела на него, так что он два раза успел бы схватить ее, а она и руки бы не подняла в защиту, если б он сам ей не напомнил.

Он вспомнил, как ему в то мгновение точно жалко стало ее, как бы сердце сдавило ему...

"Э!

К черту!

Опять эти мысли, все это надо бросить, бросить!.."

Он уже забывался; лихорадочная дрожь утихала; вдруг как бы что-то пробежало под одеялом по руке его и по ноге.

Он вздрогнул:

"Фу, черт, да это чуть ли не мышь! - подумал он, - это я телятину оставил на столе..."

Ему ужасно не хотелось раскрываться, вставать, мерзнуть, но вдруг опять что-то неприятно шоркнуло ему по ноге; он сорвал с себя одеяло и зажег свечу.

Дрожа от лихорадочного холода, нагнулся он осмотреть постель - ничего не было; он встряхнул одеяло, и вдруг на простыню выскочила мышь.

Он бросился ловить ее; но мышь не сбегала с постели, а мелькала зигзагами во все стороны, скользила из-под его пальцев, перебегала по руке и вдруг юркнула под подушку; он сбросил подушку, но в одно мгновение почувствовал, как что-то вскочило ему за пазуху, шоркает по телу, и уже за спиной, под рубашкой.

Он нервно задрожал и проснулся.

В комнате было темно, он лежал на кровати, закутавшись, как давеча, в одеяло, под окном выл ветер.

"Экая скверность!" - подумал он с досадой.

Он встал и уселся на краю постели, спиной к окну.

"Лучше уж совсем не спать", - решился он.

От окна было, впрочем, холодно и сыро; не вставая с места, он натащил на себя одеяло и закутался в него. Свечи он не зажигал.

Он ни о чем не думал, да и не хотел думать; но грезы вставали одна за другою, мелькали отрывки мыслей, без начала и конца и без связи.

Как будто он впадал в полудремоту.

Холод ли, мрак ли, сырость ли, ветер ли, завывавший под окном и качавший деревья, вызвали в нем какую-то упорную фантастическую наклонность и желание, - но ему все стали представляться цветы.

Ему вообразился прелестный пейзаж; светлый, теплый, почти жаркий день, праздничный день, Троицын день.

Богатый, роскошный деревенский коттедж, в английском вкусе, весь обросший душистыми клумбами цветов, обсаженный грядами, идущими кругом всего дома; крыльцо, увитое вьющимися растениями, заставленное грядами роз; светлая, прохладная лестница, устланная роскошным ковром, обставленная редкими цветами в китайских банках.

Он особенно заметил в банках с водой, на окнах, букеты белых и нежных нарцизов, склоняющийся на своих ярко-зеленых, тучных и длинных стеблях с сильным ароматным запахом.

Ему даже отойти от них не хотелось, но он поднялся по лестнице и вошел в большую, высокую залу, и опять и тут везде, у окон, около растворенных дверей на террасу, на самой террасе, везде были цветы.

Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травой, окна были отворены, свежий, легкий, прохладный воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб.

Этот гроб был обит белым граденаплем и обшит белым густым рюшем.

Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон.

Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками.

Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову.

Строгий и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на бледных губах ее была полна какой-то недетской, беспредельной скорби и великой жалобы.

Свидригайлов знал эту девочку; ни образа, ни зажженных свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв.

Эта девочка была самоубийца - утопленница.

Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое, детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер...

Свидригайлов очнулся, встал с постели и шагнул к окну.

Он ощупью нашел задвижку и отворил окно.

Ветер хлынул неистово в его тесную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одною рубашкой грудь.

Под окном, должно быть, действительно было что-то вроде сада и, кажется, тоже увеселительного; вероятно, днем здесь тоже певали песенники и выносился на столики чай.

Теперь же с деревьев и кустов летели в окно брызги, было темно, как в погребе, так что едва-едва можно было различить только какие-то темные пятна, обозначавшие предметы.

Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.

"А, сигнал!

Вода прибывает, - подумал он, - к утру хлынет, там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди дождя и ветра люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи...

А который-то теперь час?"

И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три.

"Эге, да через час уже будет светать" Чего дожидаться?

Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть и миллионы брызг обдадут всю голову..."

Он отошел от окна, запер его, зажег свечу, натянул на себя жилетку, пальто, надел шляпу и вышел со свечой в коридор, чтоб отыскать где-нибудь спавшего в каморке между всяким хламом и свечными огарками оборванца, расплатиться с ним за нумер и выйти из гостиницы.

"Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!"

Он долго ходил по всему длинному и узкому коридору, не находя никого, и хотел уже громко кликнуть, как вдруг в темном углу, между старым шкафом и дверью, разглядел какой-то странный предмет, что-то будто бы живое.

Он нагнулся со свечой и увидел ребенка - девочку лет пяти, не более, в измокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую.