Часть ее жизни проходит во внешнем мире.
Так что она не прочь и внешний мир привести в соответствие.
Трудится она вместе с другими такими же, я их называю комбинатом – это громадная организация, которая стремится привести в соответствие внешний мир так же, как приведен внутренний.
Старшая сестра – настоящий ветеран этого дела, занимается им бог знает сколько лет: давным-давно, когда я поступил к ним из внешнего мира, она уже была старшей сестрой на прежнем месте.
Я замечаю, что с каждым годом умения у нее прибавляется и прибавляется.
Опыт закалил и укрепил ее, и теперь она прочно держит власть, распространяющуюся во все стороны по волосковым проводам, невидимым для посторонних глаз, только не моих: я вижу, как она сидит посередь этой паутины проводов, словно сторожкий робот, нянчит свою сеть со сноровкой механического насекомого, зная, куда тянется каждый проводок, в какую секунду и какой ток надо послать по нему, чтобы добиться нужного результата.
В армейском учебном лагере, до того как меня наладили в германию, я был помощником электрика и за год колледжа кое-что узнал об электронике – мне известно, как образуются такие штуки.
А мечтает она, сидя в середке этой сети, о мире, действующем исправно и четко, как карманные часы со стеклянным донцем, о месте, где расписание нерушимо и пациенты, которые находятся не во внешнем мире, смирны под ее лучом, потому что все они хроники-катальщики с катетерами в штанинах, подсоединенному к общему стоку под полом.
Годами она подбирала свой идеальный персонал: врачи всех возрастов и мастей появлялись перед ней со своими идеями о том, как нужно вести отделение, у иных даже характера не хватало, чтобы постоять за свои идеи, и каждый из них, изо дня в день обжигаясь о сухой лед ее глаз, отступал в необъяснимом ознобе.
«Говорю вам, я не понимаю, в чем дело, – жаловались они кадровику. – С тех пор, как я работаю в отделении с этой женщиной, мне кажется, что в жилах у меня течет аммиак.
Меня бьет дрожь, мои дети не хотят сидеть у меня на коленях, жена не хочет со мной спать.
Настаиваю на переводе – нервный уголок, алкодром, педиатрия, мне все равно!»
И так шло у нее год за годом.
Врачи держались кто три недели, кто три месяца.
Наконец она остановилась на этом маленьком человеке, у которого широкий лоб и широкие мясистые щеки, а на уровне глазок голова сужена так, словно он носил слишком узкие очки, носил так долго, что примял виски, и теперь он привязывает свои окуляры шнурком к пуговице на воротничке; они качаются коромыслом на малиновом седельце его маленького носа, кренятся то влево, то вправо, и, чтобы сидели ровно, он должен наклонять голову, когда говорит.
Вот этот доктор – по ней.
Трех своих дневных санитаров она подбирала еще дольше и перепробовала тысячи.
Они проходили вереницей черных, угрюмых, толстоносых масок, и каждый начинал ненавидеть ее, кукольную ее белизну с первого взгляда.
С месяц она проверяла их ненависть, потом спроваживала, потому что мало ненавидели.
Наконец, она собрала эту тройку – не враз, а по одному, за несколько лет, вплела в свою схему, в свою сеть и теперь вполне уверена, что они годны – ненависти хватит.
Первого она добыла лет через пять после того, как я поступил в отделение, – это жилистый покоробленный карлик цвета холодного асфальта.
Его мать изнасиловали в Джорджии, а отец в это время стоял рядом, привязанный плужными постромками к горячей чугунной печке, и кровь текла у него по ногам в ботинки.
Мальчик же, пяти лет от роду, наблюдал из чулана одним глазом в дверную щелку и с тех пор не вырос ни на миллиметр.
Теперь его тонкие дряблые щеки свисают из-подо лба так, словно на переносице уселась летучая мышь.
Веки из тонкой серой замши, и он чуть-чуть поднимает их при появлении каждого нового белого – глянет из-под них, осмотрит человека с ног до головы и кивнет, вроде: ага, так оно и есть, как я думал.
Он вышел на работу с носком, набитым мелкой дробью – пациентов приводить в чувство, но она ему сказала, что теперь так не принято, велела оставить глушилку дома и обучила своему методу: не показывай ненависти, будь спокойным и жди, жди маленькой форы, маленькой слабины, а уж тогда накидывай веревку и тяни, не отпускай.
Все время.
Вот как их приводят в чувство, учила она.
Остальные появились двумя годами позже с промежутком в месяц, и до того похожие, что я подумал, она заказала копию с того, который пришел раньше.
Оба высокие, узкие, костлявые, и на лицах их высечено выражение, которое никогда не меняется, – как кремневые наконечники стрел.
Глаза – шила.
Коснешься волос, и они сдирают с тебя кожу.
Все трое черные, как телефоны.
Это она по прошлым санитарам поняла: чем они чернее, тем охотней занимаются мытьем, и уборкой, и наведением порядка в отделении.
Форма, например, у всех троих всегда белее снега.
Белая, холодная и жесткая, как у нее самой.
Все трое носят белоснежные крахмальные штаны, белые рубашки с кнопками на боку и белые туфли, отполированные, как лед; туфли бесшумного хода, на красном каучуке.
Идут по коридору, и – ни звука.
Только пациент задумал побыть сам с собой или с другим пошептаться, тут же откуда ни возьмись этот в белом.
Пациент забился в уголок, и вдруг – писк, и щека заиндевела, он оборачивается, а там перед стеной парит холодная каменная маска.
Он видит только черное лицо.
Тела нет.
Стены белые, как их форма, вылизаны, как дверца холодильника, только черное лицо и руки парят перед ней, словно призрак.
Их натаскивают годами, и они все лучше настраиваются на волну старшей сестры.
Один за другим они отключаются от прямого провода – работают по лучу.
Она никогда не отдает приказов громким голосом, не оставляет письменных распоряжений, которые могут попасться на глаза посетителю – чьей-нибудь жене или той же учительнице.
Нужды нет.
Они держат связь на высоковольтной волне ненависти, и санитары исполняют ее приказание раньше, чем оно придет ей в голову.
Персонал ее подобран, и отделение – в тисках четкости, как часы вахтенного.
Все, что люди подумают, сделают, скажут, расчислено на несколько месяцев вперед по заметкам, сделанным старшей сестрой в течение дня.