Я помотал головой и пошел прочь.
Он схватил меня за руку.
– Вождь, это просто знак благодарности.
Если считаешь, что твоя доля больше…
– Нет!
Убери, я не возьму.
Он отступил на шаг, засунул большие пальцы в карманы и, наклонив голову набок, посмотрел на меня снизу.
Смотрел довольно долго.
– Так, – сказал он. – В чем дело?
Что это вы все нос воротите?
Я не ответил.
– Сделал я, как обещал?
Большим тебя сделал?
Так с чего я вдруг стал плохой?
Вы себя так ведете, как будто я изменник родины.
– Ты всегда… Все… Выигрываешь!
– Все выигрываю!
Олень дурацкий, в чем ты меня обвиняешь?
Был уговор, я его выполняю, и только.
Так чего разоряться?..
– Мы думали, ты не для того, чтобы выигрывать…
Я чувствовал, что подбородок у меня дрожит, как бывает, когда собираешься заплакать, – но я не заплакал.
Я стоял перед ним, и подбородок у меня дрожал.
Макмерфи открыл было рот, хотел что-то сказать и раздумал.
Он вынул руки из карманов, двумя пальцами взялся за переносицу, словно ему жали очки, и закрыл глаза.
– Выигрывать, елки зеленые, – сказал он с закрытыми глазами. – Слыхал? Выигрывать.
Поэтому, наверно, я больше всех виноват в том, что случилось под конец дня в душе.
И загладить вину я мог только так и никак иначе – тут уж не приходилось думать об осторожности, о хитрости, о наказании, раз в кои веки не приходилось беспокоиться ни о чем постороннем, а только о том, что надо делать, и делать, что надо.
Только мы вышли из уборной, как появились трое черных санитаров и стали собирать нас для специального душа.
Маленький санитар засеменил вдоль плинтуса и, корявой рукой, черной и холодной, как гвоздодер, отдирая от стенки прислонившихся к ней больных, сказал, что старшая сестра назвала это профилактическим обмыванием.
На катере мы были в таком обществе, что нам надо пройти обработку, пока мы не разнесли какую-нибудь дрянь по больнице.
Мы выстроились нагишом вдоль кафельной стенки, и тут входит санитар с черным пластмассовым тюбиком, выдавливает с пуканьем вонючую жидкость, густую и липкую, как яичный белок.
Сперва в волосы, потом – повернись, нагнись, раздвинь щечки!
Острые ворчали, шутили, паясничали, старались не смотреть друг на друга и на плавающие в воздухе грифельные маски, лица-негативы из дурного сна, целящиеся в нас из дурного сна мягкими жомкими стволами.
Они дразнили санитаров:
«Эй, Вашингтон, а как вы развлекаетесь остальные шестнадцать часов?»,
«Эй, Уильямс, можешь увидеть, что я ел на завтрак?»
Все смеялись.
Санитары стискивали зубы и не отвечали; такого не было, пока не появился этот рыжий гад.
Когда Фредриксон раздвинул щеки, раздался такой звук, что я думал, маленького санитара отнесет к другой стенке.
– Внемлите! – Хардинг приставил ладонь к уху. – Нежный голос ангела.
Все смеялись, ржали, дразнили друг друга, пока санитар не подошел к следующему человеку, – тут в комнате наступила мертвая тишина.
Следующим был Джордж.
И в эту секунду, когда смех, шутки и жалобы смолкли, когда Фредриксон уже выпрямлялся рядом с Джорджем и поворачивался, а большой санитар уже собирался сказать Джорджу, чтобы он нагнул голову, и выдавить на нее вонючую жижу, – в эту самую секунду все мы догадались, что сейчас произойдет, и почему должно произойти, и как мы ошиблись насчет Макмерфи.
Мылом Джордж никогда не мылся.
Он даже не брал полотенце из чужих рук.
Санитары из вечерней смены, которые устраивали нам душ по вторникам и четвергам, поняли, что настаивать себе дороже, и не приставали к Джорджу.
Так повелось с давних пор.
И все санитары это знали.
Но теперь все знали – даже Джордж, который откинулся назад, мотал головой и закрывался руками, словно двумя дубовыми листьями, – что этот санитар с разбитым носом и прогорклым нутром и оба его дружка, дожидавшиеся сзади, такого случая не упустят.