Кен Кизи Во весь экран Пролетая над гнездом кукушки (1962)

Приостановить аудио

Над его головой висит на бечевке бумажная летучая мышь – со дня всех святых; он поднимает руку и щелчком закручивает ее.

– До чего приятный осенний денек.

Разговором он напоминает папу, голос громкий и озорной; но сам на папу не похож: папа был чистокровный колумбийский индеец, вождь – твердый и глянцевый, как ружейный приклад.

А этот рыжий, с длинными рыжими баками и всклокоченными, давно не стриженными кудрями, выбивающимися из-под шапки, и весь он такой же широкий, как папа был высокий, – челюсть широкая, и плечи, и грудь, и широкая зубастая улыбка, и твердость в нем другая, чем у папы, – твердость бейсбольного мяча под обшарпанной кожей.

Поперек носа и через скулу у него рубец – кто-то хорошо ему заделал в драке, – и швы еще не сняты.

Он стоит и ждет, но никто даже не подумал ему отвечать, и тогда он начинает смеяться.

Всем невдомек, почему он смеется: ничего смешного не произошло.

А смеется не так, как этот, по связям с общественностью, – громко, свободно смеется, весело оскалясь, и смех расходится кругами, шире, шире, по всему отделению, плещет в стены.

Не ватный смех по связям с общественностью.

Я вдруг сообразил, что слышу смех первый раз за много лет.

Он стоит смотрит на нас, откачиваясь на пятки, и смеется, заливается.

Большие пальцы у него в карманах, а остальные он оттопырил на животе.

Я вижу, что руки у него большие и побывали во многих переделках.

И больные и персонал, все в отделении, ошарашены его видом, его смехом.

Никто и не подумал остановить его или что-нибудь сказать.

Насмеявшись вдоволь, он входит в дневную комнату.

Теперь он не смеется, но смех еще дрожит вокруг него, как звук продолжает дрожать в только что отзвонившем большом колоколе, – он в глазах, в улыбке, в дерзкой походке, в голосе.

– Меня зовут Макмерфи, ребята, Р.

П. Макмерфи, и я слаб до картишек. – Он подмигивает, запевает: – …И стоит мне колоду увидать, я денежки на стол мечу… – И опять смеется.

Потом подходит к какой-то кампании картежников, толстым грубым пальцем трогает карты у одного острого, смотрит в них, прищурясь, и качает головой.

– Ага, за этим я и прибыл в ваше заведение – развлечь и повеселить вас, чудаки, за картежным столом.

На пендлтонской исправительной ферме уже некому было скрасить мне дни, и я потребовал перевода, понятно?

Хо-хо, ты смотри, как этот гусь держит карты – всему бараку видно.

Я обстригу вас, ребята, как овечек.

Чесвик сдвигает свои карты.

Рыжий подает ему руку.

– Здорово, друг, во что играем?

В «тысячу»?

То-то ты не очень стараешься прятать карты.

У вас тут не найдется нормальной колоды?

Тогда поехали – я свою захватил на всякий случай, в ней не простые картинки… Да вы их проверьте, а?

Все разные.

Пятьдесят две позиции.

У Чесвика и так вытаращены глаза, и от того, что он сейчас увидел, лучше с ним не стало.

– Полегче, не мусоль; у нас полно времени, наиграемся вдоволь.

Я почему люблю играть своей колодой – не меньше недели проходит, пока другие игроки хотя бы масть разглядят.

На нем лагерные брюки и рубаха, выгоревшие до цвета снятого молока.

Лицо, шея и руки у него темно-малиновые от долгой работы в поле.

В волосах запуталась мотоциклетная шапочка, похожая на черный капсюль, через руку переброшена кожаная куртка, на ногах башмаки, серые, пыльные и такие тяжелые, что одним пинком можно переломить человека пополам.

Он отходит от Чесвика, сдергивает шапочку и выбивает ею из бедра целую пыльную бурю.

Один санитар вьется вокруг него с термометром, но его не поймаешь: только негр нацелился, как он влезает в кучу острых и начинает всем по очереди пожимать руки.

Разговор его, подмигивание, громкий голос, важная походка – все это напоминает мне автомобильного продавца, или скотного аукционщика, или такого ярмарочного торговца – товар у него, может, и не главный, и стоит он сбоку, но позади него развеваются флаги, и рубашка на нем полосатая, и пуговицы желтые, и все лица поворачиваются к нему, как намагниченные.

– Понимаете, какая история: вышло у меня, по правде сказать, на исправительной ферме несколько теплых разговоров, и суд постановил, что я психопат.

Что же я – с судом буду спорить?

Да боже упаси.

Хоть психопатом назови, хоть бешеной собакой, хоть вурдалаком, только убери меня с гороховых полей, потому что я согласен не обниматься с их мотыгой до самой смерти.

Вот говорят мне: психопат – это кто слишком много дерется и слишком много… Кхе… Тут они не правы, как считаете?

Где это слыхано, чтобы у человека случился перебор по части баб?

Здорово, а тебя как кличут?

Я – Макмерфи и спорю на два доллара, что не знаешь, сколько очков у тебя сейчас на руках, – не смотри!