Два доллара, ну?
Черт возьми, Сэм! Можешь ты хоть полминуты не тыкать своим дурацким градусником?
С минуту новенький оглядывал дневную комнату.
С одной стороны больные помоложе – они называются острыми, потому что доктора считают их еще достаточно больными, чтобы лечить, – заняты ручной борьбой и карточными фокусами, где надо столько-то прибавить, столько-то отнять и отсчитать, и получается правильная карта.
Билли Биббит пробует свернуть самокрутку, Мартини расхаживает и находит вещи под столами и стульями.
Острые много двигаются.
Они шутят между собой, прыскают в кулак (никто не смеет засмеяться в полный голос – вся медицина сбежится с блокнотами и кучей вопросов) и пишут письма желтыми изжеванными огрызками карандашей.
Они стучат друг на друга.
Иногда кто-то сболтнет о себе что-нибудь ненароком, а сосед его по столику зевнет, встанет, шасть к большому вахтенному журналу возле сестринского поста и пишет, что услышал, что представляет терапевтический интерес для всего отделения, – для этого, дескать, и заведен вахтенный журнал, говорит старшая сестра, но я-то знаю, что она просто собирает улики, чтобы кого-то из нас послать на правеж в главный корпус, и там ему капитально переберут мозги, чтобы не барахлили.
А кто записал сведения в вахтенный журнал, тому против фамилии в списке ставят птичку и завтра позволят спать допоздна.
Напротив острых с другой стороны – отходы комбинатского производства, хроники.
Этих держат в больнице не для починки, а просто чтобы не гуляли по улице, не позорили марку.
Хроники здесь навсегда, признаются врачи.
Хроники делятся на самоходов вроде меня – эти еще передвигаются, если их кормить, – на катальщиков и овощей.
Мы, хроники, то есть большинство из нас, это машины с внутренними неисправностями, которые нельзя починить, – врожденными неисправностями или набитыми, оттого что человек много лет налетал лицом на твердые вещи и к тому времени, когда больница подобрала его, он уже догнивал на пустыре.
А есть среди нас, хроников, и такие, с которыми медицина оплошала сколько-то лет назад, – пришли они острыми, но тут преобразовались.
Хроник Эллис пришел острым, и его крепко попортили – поддали лишку в мозгобойной комнате, которую негры зовут шоковый шалман.
Теперь он прибит к стене в том же состоянии, в каком его стащили в последний раз со стола, и в той же позе: руки разпялены, ладони согнуты, и тот же ужас на лице.
Он прибит к стене, как охотничий трофей.
Гвозди выдергивают, когда надо есть, когда хотят прогнать его в постель, когда мне надо подтереть под ним лужу.
На прежнем месте он простоял так долго, что моча проела пол и перекрытия, и он то и дело проваливался в нижнюю палату, и там сбивались со счета на каждой проверке.
Ракли тоже хроник, поступил несколько лет назад как острый, но с ним перестарались по другому: неправильно перемонтировали что-то в голове.
От него тут спасу не было: санитаров пинал, практиканток кусал за ноги – и его отправили на ремонт.
Его пристегнули к столу, и после того как закрылась дверь, мы его довольно долго не видели, а перед тем, как дверь закрылась, он подмигнул и сказал уходящим санитарам:
«Вы поплатитесь за это, вороные».
Привезли его в отделение через две недели обритого, вместо лба жирный лиловый синяк, и над глазами вшито по пробочке размером с пуговку.
По глазам было видно, как его выжгли внутри: глаза задымленные, серые и опустелые, как перегоревшие предохранители.
Теперь он целый день только тем и занят, что держит перед своим выжженным лицом старую фотокарточку, вертит, вертит ее в холодных пальцах, а карточка давно замусолилась, с обеих сторон стала серой, как его глаза, не поймешь, что на ней и было.
Персонал считает Ракли своей неудачей, а я, например, не знаю, может, он и хуже был бы, если бы у них все удалось.
Теперь они чинят почти без ошибок.
Техники стали опытнее и ловчее.
Никаких больше петличек во лбу, никаких разрезов – они проникают через глазницы.
Забирают другой раз такого перемонтировать: из отделения уходит злой, бешеный, на весь мир огрызается, а через несколько недель прибывает обратно с синяками вокруг глаз, как после драки, и милее, смирнее, послушнее человека ты не видывал.
Случается, месяца через два его отпускают домой – в низко надвинутой шляпе, а под ней – лицо лунатика, как будто ходит и смотрит простой счастливый сон.
Прошла успешно, говорят они, а я скажу – еще один робот для комбината, и лучше бы он был неудачей, как Ракли, сидел бы, мусолил свою фотокарточку и пускал слюни.
Санитару-карлику иногда удается раздразнить его: он наклоняется поближе и спрашивает:
«Слушай, Ракли, как думаешь, чем сейчас твоя жена в городе занимается?»
Ракли поднимает голову.
Память шуршит о чем-то в попорченном механизме.
Он краснеет, и сосуды закупориваются с одного конца.
От этого его распирает так, что он едва может протиснуть свистящий звучок сквозь горло.
В углах рта вздуваются пузыри, он сильно двигает подбородком, пытается что-то сказать.
Когда ему удается выдавить несколько слов, это – тихий хрип, и от него мороз идет по коже:
«Н-н-на … Жену!
Н-н-на … Жену!» От натуги он тут же теряет сознание.
Эллис и Ракли – самые молодые хроники.
Полковник Маттерсон – самый старший; это старый окостенелый кавалерист с первой войны, а занимается тем, что задирает тростью юбки проходящим сестрам и обучает какой-то истории по письменам, которые у него на ладони, – любого, кто согласится слушать.
В отделении он старше всех, но не дольше всех – жена сдала его всего несколько лет назад, когда самой стало невмоготу ухаживать.
Дольше всех в отделении я – со второй мировой войны.
Дольше меня – никого.