– Но на это уйдет не одна неделя… – Начинает парень.
– Мы не торопимся, – говорит она.
И встает очень довольная собой, такой довольной я не видел ее уже несколько дней, с тех пор как ее начал донимать Макмерфи. – В нашем распоряжении недели, месяцы, а если надо, годы.
Не забывайте, что мистер Макмерфи помещен сюда.
Срок его пребывания в больнице полностью зависит от нас.
А теперь, если нет других вопросов…
То, что старшая сестра держалась на собрании так уверенно, меня сперва беспокоило, а на Макмерфи не подействовало никак.
И в субботу и на следующей неделе он доставал ее и санитаров, как всегда, и больным это ужасно нравилось.
Спор он выиграл: допек сестру, как обещался, и получил деньги, – но все равно гнул свою линию – кричал на весь коридор, смеялся над санитарами, приводил в отчаяние сестер и врачей, а один раз остановился в коридоре перед старшей сестрой и попросил ее сказать, если она не против, какова в дюймах окружность ее большой груди – ведь такой товар не спрячешь, сколько ни старайся.
Она прошла мимо, не желая его замечать, как не желала замечать эти непомерные женские признаки, которые навесила ей природа, – словно она выше и Макмерфи, и своего пола, и вообще всего, сделанного из немощной плоти.
Когда она приколола к доске объявлений распорядок дежурств и Макмерфи прочел, что назначен в уборную, он пошел к ней на пост, постучал в окно и поблагодарил ее за эту честь, сказал, что будет думать о ней каждый раз, когда будет драить писсуар.
Она ответила ему, что в этом нет нужды – просто делайте свою работу, и этого довольно, благодарю вас.
А работу он делал так: распевая во все горло, пройдется щеткой по раковине в такт песне, потом плеснет хлоркой – и готово.
«Чисто, чего там, – говорил он санитару, который пилил его за то, что он торопится, – для некоторых, может, и недостаточно чисто, но я, например, отливать туда собираюсь, а не обед оттуда есть».
С отчаяния санитар упросил прийти старшую сестру, и она явилась лично проверить работу Макмерфи с зеркальцем и стала подносить его под закраины раковин.
Она обошла всю уборную, качая головой и говоря:
«Нет, это безобразие… Безобразие…» – Возле каждой раковины. Макмерфи шел рядом с ней, моргал, потупясь, и приговаривал в ответ:
«Нет, это писсуар… Писсуар».
Но на этот раз она не потеряла самообладания – и не похоже было, что может потерять.
Она приставала к нему из-за уборной, применяя тот же терпеливый, медленный, ужасный нажим, который применяла ко всем, а он стоял перед ней, как мальчик во время нагоняя, повесив голову, носком одного ботинка наступив на носок другого, и говорил:
«Я стараюсь, стараюсь, сестра, но, похоже, директор какальника из меня не получится».
Однажды он что-то написал на бумажке – непонятные письмена, похожие на иностранный алфавит, и прилепил ее под краем раковины жевательной резинкой; когда сестра подошла с зеркальцем к этому писсуару и прочла отраженную записку, она охнула и уронила зеркальце в писсуар.
Но не потеряла самообладания.
На кукольном лице, в кукольной улыбке застыла отштампованная уверенность.
Она выпрямилась над писсуаром, уставила на Макмерфи такой взгляд, от которого краска со стены слезет, и сказала, что его задача – делать раковины чище, а не грязнее.
А вообще чистотой в отделении уже не очень занимались.
Днем, когда по расписанию наступало время уборки, начинались и передачи бейсбольных матчей; все расставляли стулья перед телевизором, садились и не сходили с места до обеда.
Не важно, что она отключила ток на посту и видели мы только пустой серый экран, – Макмерфи часами развлекал нас, сидел и болтал, рассказывал всякие истории вроде того, как нанялся шофером на лесозаготовки, за месяц заработал тысячу долларов и все до цента проиграл одному канадцу, соревнуясь с ним в метании топора, или как они с приятелем на родео в Олбани уломали одного парня сесть на быка с завязанными глазами:
«Не быка с завязанными глазами, а парня с завязанными глазами».
Они уговорили парня, что в повязке у него не закружится голова, когда бык начнет крутиться; а потом завязали ему глаза шарфом и усадили на быка задом наперед. Эту историю Макмерфи рассказывал раза два или три и каждый раз, когда вспоминал ее, смеялся и хлопал себя шапкой по ноге.
«В повязке и задом наперед… И плюньте мне в глаза, если он не высидел сколько надо и не взял приз.
А я был вторым; если бы он слетел, я бы взял первое место и хорошие деньги.
Честное слово, если еще раз устрою такой номер, глаза завяжу быку».
Шлепал себя по ноге, откидывал голову, закатывался смехом и тыкал большим пальцем соседа в ребра, чтобы он смеялся.
В ту неделю, слушая его свободный громкий смех, глядя, как он чешет живот, потягивается, зевает, отваливается на спинку, чтобы подмигнуть тому, с кем шутит, – и все это получалось у него так же непринужденно, как дыхание, – я переставал бояться, что против него – старшая сестра вместе со всем комбинатом.
Я думал, что он всегда остается собой и силы у него хватит, он никогда не отступит, как надеется сестра.
Я думал, что, может быть, он и вправду необыкновенный.
Он это он, вот в чем дело.
Может быть, тем и силен, что всегда остается собой.
Комбинат не добрался до него за столько лет; с какой же стати она решила, что доберется за несколько недель?
Он не даст им скрутить себя и перекроить.
А после, прячась в уборной от санитаров, я глядел на себя в зеркало и удивлялся, что кому-то удается такое неслыханное дело – быть собой.
В зеркале отражалось мое лицо, темное, жесткое, с высокими выступающими скулами, словно щеки под ними были вырублены топором, и глаза, совсем черные, жесткие и недобрые, как у папы или у тех суровых, недобрых индейцев, которых вы видите по телевизору, и я думал: это не я, это не мое лицо.
Я не был собой, когда пытался быть человеком, у которого такое лицо.
На самом деле я собой не был; я был всего лишь таким, каким выглядел, таким, каким меня хотели видеть.
А собой я, кажется, никогда не был.
Как же Макмерфи может быть собой?
Я видел его не так, как в день появления; теперь я видел не только большие руки, рыжие бакенбарды, разбитый нос и ухмылку.
При мне он делал то, что не вязалось с его лицом и руками, например, рисовал картинку в трудовой терапии – настоящими красками и на белой бумаге, где не было ни рисунка, ни чисел, подсказывающих, что чем закрасить, – или красивым слитным почерком писал кому-то письма.
Разве может человек вроде него рисовать картинки, писать письма или тревожиться и расстраиваться, как было с ним один раз, когда он получил ответ на письмо?