Он открыл стол, достал нужные бумаги и, свернув их в трубку, приказал мне положить в передней около его шапки, а сам пошел к Зинаиде Федоровне.
Она лежала в гостиной на софе, подложив руки под голову.
Прошло уже пять или шесть дней, как Орлов уехал на ревизию, и никому не было известно, когда он вернется, но она уже не посылала телеграмм и не ожидала их.
Поли, которая все еще жила у нас, она как будто не замечала.
"Пусть!" -- читал я на ее бесстрастном, очень бледном лице.
Ей уже, как Орлову, из упрямства хотелось быть несчастной; она назло себе и всему на свете по целым дням лежала неподвижно на софе, желая себе только одного дурного и ожидая только дурное.
Вероятно, она воображала себе возвращение Орлова и неизбежные ссоры с ним, потом его охлаждение, измены, потом как они разойдутся, и эти мучительные мысли доставляли ей, быть может, удовольствие.
Но что бы она сказала, если бы вдруг узнала настоящую правду?
-- Я вас люблю, кума, -- говорил Грузин, здороваясь и целуя ей руку. -- Вы такая добрая!
А Жоржинька-то уехал, -- солгал он. -- Уехал, злодей!
Он со вздохом сел и нежно погладил ее по руке.
-- Позвольте, голубка, посидеть у вас часок, -- сказал он. -- Домой мне идти не хочется, а к Биршовым еще рано.
Сегодня у Биршовых день рождения их Кати.
Славная девочка!
Я подал ему стакан чаю и графинчик с коньяком.
Он медленно, с видимою неохотой выпил чай и, возвращая мне стакан, спросил робко:
-- А нет ли у вас, дружок, чего-нибудь... закусить?
Я еще не обедал.
У нас ничего не было.
Я сходил в ресторан и принес ему обыкновенный рублевый обед.
-- За ваше здоровье, голубчик! -- сказал он Зинаиде Федоровне и выпил рюмку водки. -- Моя маленькая, ваша крестница, кланяется вам.
Бедняжка, у нее золотушка!
Ах, дети, дети! -- вздохнул он. -- Что ни говорите, кума, а приятно быть отцом.
Жоржиньке непонятно это чувство.
Он еще выпил.
Тощий, бледный, с салфеткой на груди, точно в передничке, он с жадностью ел и, поднимая брови, виновато поглядывал то на Зинаиду Федоровну, то на меня, как мальчик.
Казалось, что если бы я не дал ему рябчика или желе, то он заплакал бы.
Утолив голод, он повеселел и стал со смехом рассказывать что-то о семье Биршовых, но, заметив, что это скучно и что Зинаида Федоровна не смеется, замолчал.
И как-то вдруг стало скучно.
После обеда оба сидели в гостиной при свете одной только лампы и молчали: ему тяжело было лгать, а она хотела спросить его о чем-то, но не решалась.
Так прошло с полчаса.
Грузин поглядел на часы.
-- А пожалуй, что мне и пора.
-- Нет, посидите...
Нам поговорить надо.
Опять помолчали.
Он сел за рояль, тронул один клавиш, потом заиграл и тихо запел:
"Что день грядущий мне готовит?" -- но по обыкновению тотчас же встал и встряхнул головой.
-- Сыграйте, кум, что-нибудь, -- попросила Зинаида Федоровна.
-- Что же? -- спросил он, пожав плечами. -- Я всё уже перезабыл.
Давно бросил.
Глядя на потолок, как бы припоминая, он с чудесным выражением сыграл две пьесы Чайковского, так тепло, так умно!
Лицо у него было такое, как всегда -- не умное и не глупое, и мне казалось просто чудом, что человек, которого я привык видеть среди самой низменной, нечистой обстановки, был способен на такой высокий и недосягаемый для меня подъем чувства, на такую чистоту.
Зинаида Федоровна раскраснелась и в волнении стала ходить по гостиной.
-- А вот погодите, кума, если вспомню, я сыграю вам одну штучку, -- сказал он. -- Я слышал, как ее играли на виолончели.
Сначала робко и подбирая, затем с уверенностью он наиграл "Лебединую песню" Сен-Санса.
Сыграл и повторил.
-- Мило, ведь? -- сказал он.
Взволнованная Зинаида Федоровна остановилась около него и спросила:
-- Кум, скажите мне искренно, по-дружески: что вы обо мне думаете?