-- Там у меня все уже кончено.
Знаете, я не выдержала и написала письмо.
Вот ответ.
На листке, который она подала мне, почерком Орлова было написано:
"Я не стану оправдываться.
Но согласитесь: ошиблись вы, а не я.
Желаю счастья и прошу поскорее забыть уважающего вас Г. О. P. S. Посылаю ваши вещи".
Сундуки и корзины, присланные Орловым, стояли тут же в гостиной и среди них находился также и мой жалкий чемодан.
-- Значит... -- сказала Зинаида Федоровна и не договорила.
Мы помолчали.
Она взяла записку и минуты две держала ее перед глазами, и в это время лицо ее приняло то самое надменное, презрительное и гордое, черствое выражение, какое у нее было вчера в начале нашего объяснения; на глазах у нее выступили слезы, не робкие, не горькие, а гордые, сердитые слезы.
-- Слушайте, -- сказала она, порывисто поднимаясь и отходя к окну, чтобы я не видел ее лица. -- Я решила так: завтра же уеду с вами за границу.
-- И прекрасно.
Я готов ехать хоть сегодня.
-- Вербуйте меня.
Вы читали Бальзака? -- спросила она вдруг, обернувшись. -- Читали?
Его роман
"Pere Goriot" кончается тем, что герой глядит с вершины холма на Париж и грозит этому городу:
"Теперь мы разделаемся!" -- и после этого начинает новую жизнь.
Так и я, когда из вагона взгляну в последний раз на Петербург, то скажу ему:
"Теперь мы разделаемся!"
И, сказавши это, она улыбнулась этой своей шутке и почему-то вздрогнула всем телом.
XV.
В Венеции у меня начались плевритические боли.
Вероятно, я простудился вечером, когда мы с вокзала плыли в Hotel Bauer.
Пришлось с первого же дня лечь в постель и пролежать недели две.
Каждое утро, пока я был болен, приходила ко мне из своего номера Зинаида Федоровна, чтобы вместе пить кофе, и потом читала мне вслух французские и русские книги, которых мы много накупили в Вене.
Эти книги были мне давно уже знакомы или же не интересны, но около меня звучал милый, добрый голос, так что в сущности содержание всех их для меня сводилось к одному: я не одинок.
Она уходила гулять, возвращалась в своем светло-сером платье, в легкой соломенной шляпе, веселая, согретая весенним солнцем, и, севши у постели, нагнувшись низко к моему лицу, рассказывала что-нибудь про Венецию или читала эти книги -- и мне было хорошо.
Ночью мне было холодно, больно и скучно, но днем я упивался жизнью, -- лучшего выражения не придумаешь.
Яркое, горячее солнце, бьющее в открытые окна и в дверь на балконе, крики внизу, плесканье весел, звон колоколов, раскатистый гром пушки в полдень и чувство полной, полной свободы делали со мной чудеса; я чувствовал на своих боках сильные, широкие крылья, которые уносили меня бог весть куда.
А какая прелесть, сколько порой радости от мысли, что с моею жизнью теперь идет рядом другая жизнь, что я слуга, сторож, друг, необходимый спутник существа молодого, красивого и богатого, но слабого, оскорбленного, одинокого!
Даже болеть приятно, когда знаешь, что есть люди, которые ждут твоего выздоровления как праздника.
Раз я слышал, как она за дверью шепталась с моим доктором, и потом вошла ко мне с заплаканными глазами, -- это плохой знак, -- но я был растроган, и у меня стало на душе необыкновенно легко.
Но вот мне позволили выходить на балкон.
Солнце и легкий ветерок с моря нежат и ласкают мое больное тело.
Я смотрю вниз на давно знакомые гондолы, которые плывут с женственною грацией, плавно и величаво, как будто живут и чувствуют всю роскошь этой оригинальной, обаятельной культуры.
Пахнет морем.
Где-то играют на струнах и поют в два голоса.
Как хорошо!
Как не похоже на ту петербургскую ночь, когда шел мокрый снег и так грубо бил по лицу!
Вот, если взглянуть прямо через канал, то видно взморье и на горизонте на просторе солнце рябит по воде так ярко, что больно смотреть.
Тянет душу туда, к родному, хорошему морю, которому я отдал свою молодость.
Жить хочется! Жить и -- больше ничего!
Через две недели я стал ходить, куда мне угодно.
Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, -- наивный, грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одною рукой.
Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз с печального льва.
А в дворце дожей меня все манило к тому углу, где замазали черною краской несчастного Марино Фальеро.
Хорошо быть художником, поэтом, драматургом, думал я, но если это недоступно для меня, то хотя бы удариться в мистицизм!
Эх, к этому безмятежному спокойствию и удовлетворению, какое наполняет душу, хотя бы кусочек какой-нибудь веры.