Чехов Антон Павлович Во весь экран Рассказ неизвестного человека (1894)

Приостановить аудио

-- Там у меня все уже кончено.

Знаете, я не выдержала и написала письмо.

Вот ответ.

На листке, который она подала мне, почерком Орлова было написано:

"Я не стану оправдываться.

Но согласитесь: ошиблись вы, а не я.

Желаю счастья и прошу поскорее забыть уважающего вас Г. О. P. S. Посылаю ваши вещи".

Сундуки и корзины, присланные Орловым, стояли тут же в гостиной и среди них находился также и мой жалкий чемодан.

-- Значит... -- сказала Зинаида Федоровна и не договорила.

Мы помолчали.

Она взяла записку и минуты две держала ее перед глазами, и в это время лицо ее приняло то самое надменное, презрительное и гордое, черствое выражение, какое у нее было вчера в начале нашего объяснения; на глазах у нее выступили слезы, не робкие, не горькие, а гордые, сердитые слезы.

-- Слушайте, -- сказала она, порывисто поднимаясь и отходя к окну, чтобы я не видел ее лица. -- Я решила так: завтра же уеду с вами за границу.

-- И прекрасно.

Я готов ехать хоть сегодня.

-- Вербуйте меня.

Вы читали Бальзака? -- спросила она вдруг, обернувшись. -- Читали?

Его роман

"Pere Goriot" кончается тем, что герой глядит с вершины холма на Париж и грозит этому городу:

"Теперь мы разделаемся!" -- и после этого начинает новую жизнь.

Так и я, когда из вагона взгляну в последний раз на Петербург, то скажу ему:

"Теперь мы разделаемся!"

И, сказавши это, она улыбнулась этой своей шутке и почему-то вздрогнула всем телом.

XV.

В Венеции у меня начались плевритические боли.

Вероятно, я простудился вечером, когда мы с вокзала плыли в Hotel Bauer.

Пришлось с первого же дня лечь в постель и пролежать недели две.

Каждое утро, пока я был болен, приходила ко мне из своего номера Зинаида Федоровна, чтобы вместе пить кофе, и потом читала мне вслух французские и русские книги, которых мы много накупили в Вене.

Эти книги были мне давно уже знакомы или же не интересны, но около меня звучал милый, добрый голос, так что в сущности содержание всех их для меня сводилось к одному: я не одинок.

Она уходила гулять, возвращалась в своем светло-сером платье, в легкой соломенной шляпе, веселая, согретая весенним солнцем, и, севши у постели, нагнувшись низко к моему лицу, рассказывала что-нибудь про Венецию или читала эти книги -- и мне было хорошо.

Ночью мне было холодно, больно и скучно, но днем я упивался жизнью, -- лучшего выражения не придумаешь.

Яркое, горячее солнце, бьющее в открытые окна и в дверь на балконе, крики внизу, плесканье весел, звон колоколов, раскатистый гром пушки в полдень и чувство полной, полной свободы делали со мной чудеса; я чувствовал на своих боках сильные, широкие крылья, которые уносили меня бог весть куда.

А какая прелесть, сколько порой радости от мысли, что с моею жизнью теперь идет рядом другая жизнь, что я слуга, сторож, друг, необходимый спутник существа молодого, красивого и богатого, но слабого, оскорбленного, одинокого!

Даже болеть приятно, когда знаешь, что есть люди, которые ждут твоего выздоровления как праздника.

Раз я слышал, как она за дверью шепталась с моим доктором, и потом вошла ко мне с заплаканными глазами, -- это плохой знак, -- но я был растроган, и у меня стало на душе необыкновенно легко.

Но вот мне позволили выходить на балкон.

Солнце и легкий ветерок с моря нежат и ласкают мое больное тело.

Я смотрю вниз на давно знакомые гондолы, которые плывут с женственною грацией, плавно и величаво, как будто живут и чувствуют всю роскошь этой оригинальной, обаятельной культуры.

Пахнет морем.

Где-то играют на струнах и поют в два голоса.

Как хорошо!

Как не похоже на ту петербургскую ночь, когда шел мокрый снег и так грубо бил по лицу!

Вот, если взглянуть прямо через канал, то видно взморье и на горизонте на просторе солнце рябит по воде так ярко, что больно смотреть.

Тянет душу туда, к родному, хорошему морю, которому я отдал свою молодость.

Жить хочется! Жить и -- больше ничего!

Через две недели я стал ходить, куда мне угодно.

Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, -- наивный, грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одною рукой.

Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз с печального льва.

А в дворце дожей меня все манило к тому углу, где замазали черною краской несчастного Марино Фальеро.

Хорошо быть художником, поэтом, драматургом, думал я, но если это недоступно для меня, то хотя бы удариться в мистицизм!

Эх, к этому безмятежному спокойствию и удовлетворению, какое наполняет душу, хотя бы кусочек какой-нибудь веры.