Я слышала, что он очень несчастлив».
Я спустилась только ради себя самой, из-за своей собственной несчастной гордости.
Глотая — один крошечный глоток за другим — остывший чай, я подумала с бессильным горьким чувством отчаяния, что согласилась бы жить с Максимом в разных концах Мэндерли, лишь бы об этом никто не узнал.
Если у него не осталось ко мне нежности, если он никогда больше не поцелует меня, не заговорит иначе как по необходимости, я, наверно, и с этим смирилась бы, будь я уверена, что об этом известно лишь нам двоим.
Если бы можно было купить молчание слуг и разыгрывать свои роли перед родными, перед Беатрис, а потом, оставшись вдвоем, сидеть порознь, каждый в своей комнате, вести порознь свою жизнь…
Когда я лежала вот так в постели, глядя невидящим взором на стену, на вливающееся в окно солнце, на нетронутую постель Максима, мне казалось, что нет ничего позорнее и унизительнее, чем неудачный брак.
Брак, рухнувший, как мой, через три месяца после свадьбы.
У меня больше не осталось иллюзий, я не пыталась больше притворяться перед собой.
Прошлая ночь слишком хорошо все мне показала.
Мое замужество постиг провал.
Что бы ни сказали о нем люди, знай они правду, они бы не ошиблись.
Мы не ужились друг с другом, мы были не пара.
Мы не подходили друг другу.
Я была слишком молода для Максима, слишком неопытна, и, что еще важнее, я не принадлежала к его кругу, то, что я любила его — мучительно, отчаянно, преданно, как ребенок или пес, — не имело значения.
Не такая ему нужна была любовь.
Он хотел другого, того, чего я ему дать не могла, того, что он имел раньше.
Я вспомнила о том лихорадочном, чуть не истерическом подъеме, о том юношеском самомнении, с каким я, очертя голову, кинулась в этот брак, воображая, что сделаю Максима счастливым, Максима, знавшего раньше настоящее счастье.
Даже миссис Ван-Хоппер, с ее низкими понятиями и вульгарным взглядом на жизнь, знала, что я совершаю ошибку.
«Боюсь, вы пожалеете, — сказала она.
— Я думаю, вы делаете большую ошибку».
Я не желала ее слушать. Я считала ее черствой и злой.
Но она была права.
Права во всем.
Эта последняя подлая шпилька, которую она подпустила перед тем, как попрощаться со мной:
«Надеюсь, вы не воображаете, будто он в вас влюблен?
Он одинок, ему тоскливо одному в этом огромном доме. Вот и все». Самые разумные, самые правдивые слова, произнесенные ею за всю жизнь.
Максим не был в меня влюблен, он никогда не любил меня.
Наш медовый месяц в Италии ровным счетом ничего для него не значил, как и наша совместная жизнь здесь.
То, что я считала любовью, любовью ко мне, к моему «я», моей сути, было совсем иное.
Просто он мужчина, а я — его жена, молодая жена, и он чувствует себя одиноко.
Он вовсе не принадлежит мне, он принадлежит Ребекке.
Он никогда не полюбит меня из-за нее.
Она все еще в доме, как сказала миссис Дэнверс, в спальне в западном крыле, в библиотеке, в моем кабинете, в галерее над холлом.
Даже в маленькой прихожей, где до сих пор висит ее макинтош.
И в саду, и в лесах, и в каменном домике на берегу.
Это ее шаги звучат в коридорах, запах ее духов держится на лестницах.
Прислуга до сих пор выполняет ее приказания. Еда, которую мы едим, готовится по ее вкусу.
Любимые ею цветы стоят в комнатах.
Ее платья висят в стенных шкафах, ее щетки лежат на туалетном столике, ее туфли прячутся под стулом, ее ночная сорочка белеет на ее постели.
Ребекка по-прежнему хозяйка Мэндерли.
По-прежнему миссис де Уинтер.
У меня здесь нет никаких прав. «Посторонним вход воспрещен!»
Бедная дурочка, я залезла по ошибке в чужие владения.
«Где Ребекка? — кричала бабка Максима.
— Я хочу Ребекку!
Что вы сделали с Ребеккой?»
Меня она не знала и не хотела знать.
Что ей я?
Я для нее чужая.
Что у меня общего с Максимом, с Мэндерли?