Дафна Дюморье Во весь экран Ребекка (1938)

Приостановить аудио

— Вы должны держаться ближе к сетке, иначе вы никогда не будете хорошо играть, — продолжала она, и я соглашалась с ней, терзаясь собственным лицемерием и покрывая королеву слабовольным валетом червей.

Я многое забыла о Монте-Карло, об этих утренних прогулках, местах, куда мы ездили, даже наши разговоры, но мне никогда не забыть, как у меня дрожали пальцы, когда я нахлобучивала шляпу, как я бежала по коридору и вниз по лестнице, не в силах — в своем нетерпении — дождаться жалобно скрипящего лифта, а затем на улицу, распахивая двухстворчатые двери, прежде чем швейцар успевал помочь мне.

Он был уже в машине, на водительском месте, и читал газету; увидев меня, он улыбался, кидал ее на заднее сиденье и, открыв дверцу, спрашивал:

— Ну, как поживает сегодня «сердечный друг» и куда хочет ехать?

Куда? Какое это имело значение? Пусть бы он даже кружил на одном месте. Я была охвачена таким душевным трепетом — первая фаза любви, — когда просто забраться на сиденье рядом с ним и, обхватив колени, наклониться к ветровому стеклу — и то казалось слишком сильным переживанием.

Я была похожа на жалкого маленького первоклассника, переполненного обожанием к префекту[10] старшего класса, только куда более доброму, чем любой префект, и куда более недосягаемому.

— Сегодня холодный ветер, накиньте мое пальто.

Это я помню, ведь я была так молода, что надеть его вещь доставляло мне радость, словно школьнику, который задыхается от гордости, накинув на плечи свитер своего героя и завязывая его вокруг горла; то, что он предложил мне свое пальто и я надела его, пусть всего на несколько минут, было само по себе торжество и озарило ярким светом все утро.

Нет, томность и изысканность, о которых я читала в книгах, были не для меня.

Не для меня вызов и погоня.

Пикировка, поощрительная улыбка, быстрый взгляд… Кокетство было неизвестно мне, и я сидела лицом к ветру, который развевал мои тусклые прямые волосы, с дорожной картой на коленях, счастливая даже его молчанием, однако мечтая, чтобы он заговорил.

Говорил он или молчал — не меняло моего настроения.

Единственным моим врагом были часы на приборной доске, стрелка которых безжалостно двигалась к часу дня.

Мы ездили на восток и на запад, между мириадами деревушек, прилепившихся к побережью Средиземного моря, и я не запомнила ни одной из них.

Все, что я помню, это кожаное сиденье автомобиля, карту на коленях, ее потрепанные края и бороздки по складкам и как в один из этих дней я посмотрела на часы и подумала про себя:

«Этот миг, двадцать минут первого, я сохраню навсегда», — и зажмурила глаза, чтобы продлить мгновение.

Когда я вновь их открыла, мы были у поворота дороги и крестьянская девушка в черной шали махала нам рукой; я как сейчас вижу ее, ее пыльную юбку, ослепительную дружескую улыбку, а через секунду мы свернули, и она скрылась из виду.

Она уже отошла в прошлое, стала лишь воспоминанием.

Мне захотелось вернуться, поймать исчезнувший миг, но я тут же подумала, что, даже поверни мы обратно, он будет иным, даже солнце на небе не останется прежним, и тени будут другими, и девушка иначе будет идти вдоль дороги, не помешает нам, возможно, даже не заметит нас.

В этой мысли было что-то грустное, по спине пробежал холодок, и, взглянув на часы, я увидела, что прошло еще пять минут.

Скоро наше время истечет, и мы должны будем поворачивать обратно.

— Ах, если бы кто-нибудь придумал, — сказала я импульсивно, — как сохранить воспоминания, запереть их во флакон, как духи.

Чтобы они никогда не выдохлись, никогда не потускнели.

А когда тебе захочется, вынешь пробку — и заново переживешь тот миг.

Я подняла на него взгляд, чтобы увидеть, что он скажет.

Но он не повернулся ко мне, продолжая глядеть перед собой на дорогу.

— И какие именно минуты вашей юной жизни вы хотели бы поместить в бутылку? — спросил он.

По голосу мне трудно было сказать, дразнит он меня или говорит серьезно.

— Не знаю точно… — начала я, затем, запутавшись, уже не выбирая слов, выпалила, как дурочка: — Я бы хотела удержать навсегда вот эту минуту, никогда ее не забывать.

— Чему это комплимент — хорошей погоде или моему искусству водителя? — спросил он и засмеялся; так брат мог подшучивать над сестрой. А я вдруг затихла, захлестнутая сознанием того, какая между нами лежит пропасть — его доброта лишь расширяла ее.

Вот тогда я поняла, что ни за что не расскажу миссис Ван-Хоппер о наших утренних прогулках; ее улыбка обидит меня так же, как сейчас обидел его смех.

Она не рассердится, не возмутится, лишь чуть-чуть приподнимет брови, словно не совсем верит мне, затем, снисходительно пожав плечами, скажет:

«Милое дитя, с его стороны чрезвычайно любезно катать тебя на машине, только ты не думаешь, что это ему до смерти скучно?»

А затем, потрепав по плечу, пошлет меня в аптеку за английской солью.

До чего унизительно быть молодой, подумала я, и принялась с остервенением грызть ногти.

— Я бы хотела, — яростно сказала я, все еще слыша его смех и отбросив последнее благоразумие, — я бы хотела, чтобы мне было тридцать шесть лет и я носила черное атласное платье и жемчужное ожерелье.

— В таком случае вы не сидели бы со мной в этой машине, — сказал он. — И оставьте, пожалуйста, в покое ногти, они и так обкусаны до мяса.

— Вы, возможно, сочтете меня дерзкой и грубой, — продолжала я, — но мне бы хотелось понять, почему вы зовете меня кататься день за днем.

Вы очень добры, это сразу видно, но почему вы избрали именно меня объектом своего милосердия?

Я сидела неестественно прямо, словно застыв на месте, жалко пыжась, как это бывает лишь в юности.

— Я приглашаю вас, — сказал он серьезно, — потому что вы не носите черного атласного платья и жемчужного ожерелья и вам нет тридцати шести лет.

Лицо его было непроницаемо, я не знала, смеется он про себя или нет.

— Все это прекрасно, — сказала я, — вам известно обо мне все, что может быть известно.

Это не очень много, не спорю, потому что я не так долго живу на свете, и в моей жизни не было особых событий, только две смерти, но о вас… о вас я знаю сейчас не больше, чем знала в тот первый день, когда мы встретились.

— И что вы знали тогда? — спросил он.

— Ну, что вы живете в Мэндерли и… и что у вас умерла жена.

Ну вот, наконец, я произнесла его, это слово, которое уже столько дней вертелось у меня на языке.

«Жена».

Оно выговорилось так легко, без всякого затруднения, словно ничего не могло быть естественней, чем упомянуть о ней.

«Жена».