— Знаешь, о любви говорится столько всякой чуши.
Ей придают совершенно непомерное значение.
Люди так говорят, будто само собой разумеется, что она величайшая ценность в жизни.
Но вовсе это не само собой разумеется.
С тех пор как Платон облек свою сентиментальную чувственность в пленительную литературную форму, древние уделяли ей не больше внимания, чем уделять разумно; мусульмане, здравые реалисты, всегда считали ее лишь физической потребностью; это христианство, подкрепляя свои эмоциональные увлечения неоплатонизмом, сделали ее целью, смыслом, основой и оправданием жизни.
Но христианство — религия рабов.
Измученным и угнетенным оно сулит небеса, дабы вознаградить их в будущем за их страдания на земле, и предлагает любовный дурман, чтобы они в состоянии были вынести страдания в настоящем.
И этот наркотик, как всякий другой, расслабляет и губит тех, кто не может без него обходиться.
Две тысячи лет христианство душило нас.
Ослабляло нашу волю, лишало мужества.
В нашем современном мире мы понимаем, что для нас очень-очень многое куда важнее любви, понимаем, что только простаки и тупицы позволяют любви влиять на их поступки, и, однако, на словах мы по-дурацки ее превозносим.
В книгах, на театре, в церкви и с трибуны провозглашается все тот же сентиментальный вздор, которым одурачивали рабов Александрии.
— Но, Саймон, рабы в древнем мире — это тот же сегодняшний пролетариат.
Губы Саймона дрогнули в улыбке, а взгляд, устремленный на Чарли, заставил того почувствовать, что он сморозил глупость.
— Знаю, — невозмутимо сказал Саймон.
На какое-то время его беспокойный взгляд перестал метаться, но хотя глаза его остановились на Чарли, казалось, они смотрели куда-то вдаль.
Чарли не знал, о чем мысли Саймона, но чувствовал, что-то в них есть болезненное.
— Возможно, за две тысячи лет привычка сделала любовь необходимой человеку, и в этом случае ее следует принять в расчет.
Но если уж наркотик надо пустить в ход, наилучшим образом это сделает как раз не наркоман.
Если любовь можно поставить на службу какой-то стоящей цели, это по силам тому, кто сам к ней не восприимчив.
— Похоже, ты не хочешь мне сказать, чего ты надеешься достичь, отказывая себе во всем, что делает жизнь приятной.
Уж не знаю, есть ли такая цель, которая стоит подобной жертвы.
— Что ты делал последний год, Чарли?
Внезапный вопрос этот казался неуместным, но Чарли ответил с присущей ему скромной откровенностью:
— Боюсь, ничего особенного.
Почти всякий день ходил в контору, немало времени проводил на наших земельных угодьях, знакомясь с землями и всем прочим, играл в гольф с отцом.
Он рад сыграть партию раза три в неделю.
Еще продолжал занятия на фортепьяно.
Бывал на многих концертах.
Старался не пропускать художественные выставки.
Иной раз бывал в опере и довольно часто в драматических театрах.
— Отлично проводил время?
— Недурно.
Получал удовольствие.
— А на будущий год что намерен делать?
— Думаю, более или менее то же самое.
— А еще через год и еще?
— Через несколько лет я, вероятно, женюсь, и тогда отец удалится от дел и передаст свое место мне.
Оно будет приносить мне тысячу в год, по нашему времени не так плохо, а рано или поздно мне достанется половина отцовской доли в Компании Мейсон.
— И тогда будешь жить примерно так, как жил до тебя твой отец?
— Разве только лейбористская партия конфискует Владение Мейсон.
Тогда, конечно, мне придется нелегко.
А до тех пор я вполне готов заниматься моим скромным делом и получать от жизни побольше удовольствия, насколько позволит мой доход.
— А когда умрешь, не все ли равно будет, жил ты на свете или не жил?
На миг от этого неожиданного вопроса Чарли растерялся, он вспыхнул.
— Пожалуй, все равно.
— И тебя это устраивает?
— По правде сказать, никогда об этом не задумывался.
Но если ты спрашиваешь впрямую, думаю, было бы глупо, если б не устраивало.
Большого художника из меня никогда бы не вышло.